Читать книгу «На Луне нет ветра» онлайн полностью📖 — Григорий Павленко — MyBook.

ДО-01. «Последний кофе»

Кофе был плохой — жжёный, горький, из автомата, который кто-то притащил в эту забегаловку ещё при Буше-младшем и с тех пор не чистил. Нат пила его каждое утро уже вторую неделю, с тех пор как прилетела в Хьюстон на предполётную подготовку, и каждое утро думала: надо найти место получше. Не искала. В этом кафе было то, чего не было в NASA через дорогу: окно во всю стену, свет, и за стеклом — парковка, потрескавшийся асфальт, клочок выжженной травы и кусок техасского неба, такого огромного и плоского, что оно давило, как ладонь.

Она сидела у окна, локоть на столе, стакан между пальцами — картонный, с картонной крышкой, горячий. Подушечки привыкли. Три глотка — и горечь перестаёт быть горечью, становится фоном, как гул кондиционера над головой, как шарканье официантки в кроссовках по линолеуму, как далёкий гул шоссе за крышами. Хьюстон в семь утра: влажный, тёплый, даже в конце февраля — ночью было градусов пять, но к полудню прогреется, и к вечеру воздух будет пахнуть нагретым бетоном и выхлопом, а если повезёт — пройдёт дождь, и тогда асфальт отдаст что-то, чему Нат не знала названия, но знала запах — мокрый камень, озон, земля.

За соседним столиком сидел старик в ковбойской шляпе и читал газету, настоящую бумажную газету, медленно перелистывая страницы и слюнявя палец на каждой. Официантка прошла мимо с кофейником, спросила что-то про долить — старик кивнул, не отрываясь от страницы, и она долила ему, не глядя на чашку, тем точным движением, которое нарабатывается за двадцать лет в одной забегаловке.

Телефон на столе загудел. На экране — Соня.

Нат подвинула стакан, взяла трубку.

— Привет.

— Ты ела? — Голос Сони, как всегда, начинался с середины, будто они не прерывали разговора, начатого лет в пятнадцать. Соня никогда не здоровалась с родными. Здороваться — для чужих.

— Кофе.

— Это не еда.

— Чипсы это не еда, а вот кофе вполне себе.

За окном на парковку вырулил белый пикап, и водитель, грузный мужик в бейсболке, долго выбирался из кабины, придерживая дверцу коленом. Нат смотрела, как он стоит, глядя в телефон, и ветер треплет край его расстёгнутой рубашки.

— Мама спрашивает, когда приедешь, — сказала Соня. — Перед карантином.

— Через неделю. Может, чуть раньше. Вылечу в пятницу, если расписание не поменяют.

— Она вяжет тебе носки.

Нат хмыкнула. Мать вязала ей носки перед каждым длинным отъездом — перед Колд-Лейком, перед первым полётом, перед отбором в CSA. Шерстяные, толстые, с узорами, которым мать научилась у своего отца — украинца из-под Луцка, эмигрировавшего в Виннипег в пятидесятых, — и в которых старая Волынь мешалась с маниакальной канадской практичностью. Носки. На Луну.

— Скажи ей, что в модуле центральное отопление.

— Она знает. Она вяжет не для тепла.

Нат знала, что вяжет не для тепла. Она впервые увидела, как мать вяжет, лет в восемнадцать, перед отъездом в военное училище: вечером, на кухне, под жёлтой лампой, у клеёнчатого стола, на котором ещё стояла недоеденная тарелка с варениками. Мать вязала, не глядя на руки, — спицы шли сами, перебирая шерстяную нить, вытягивая петлю за петлёй, и Нат сидела напротив и смотрела, как из ничего, из перепутанной шерсти, появляется носок: пятка, клин, мысок. Мать молчала. Мать всегда молчала, когда вязала, — это была форма разговора, единственная, которую Нат у неё научилась узнавать. «Я люблю тебя» звучало как «надень шапку». «Я боюсь за тебя» — как «возьми бутерброды». «Я не хочу, чтобы ты уезжала» — как четыре пары толстых шерстяных носков, которых хватит на любую зиму в любой стране.

Носки лежали в шкафу, в синем пакете из ИКЕА, не распакованные. Все четыре пары. Нат знала, что это плохо, и что мать знает, и что мать всё равно будет вязать — потому что вязание было важнее, чем носки.

Нат допила кофе. На дне осталось тёмное кольцо, и она покрутила стакан, глядя, как жидкость ползёт по картону — медленно, неохотно. Вкус стоял на нёбе — горелый, масляный, с привкусом картонной крышки. Плохой кофе. Лучший кофе.

— Сонь.

— М?

— Я полечу на Луну. — Она сказала это не торжественно, не с нажимом — так, как сказала бы «я еду в Калгари». Соня была единственным человеком, с которым это работало: никакого вдоха, никакого «о господи», никакого «ты понимаешь, что…». Соня была старше на четыре года, знала Нат с самого её рождения и за все её тридцать восемь лет давно перестала удивляться.

— Я в курсе.

— Нет. Я хочу сказать: я полечу на Луну. Через две недели. На Луну.

Тишина. Потом:

— Ты звонишь мне в семь утра, чтобы это сказать?

— Да.

— Ты в порядке?

— Абсолютно. Просто хотела это произнести вслух. Кому-то, кто не скажет «ты делаешь историю».

— Ты делаешь историю.

— Иди к чёрту.

Соня засмеялась — низко, коротко, тем смехом, который Нат знала, как собственный пульс. Потом сказала «ладно», и Нат сказала «ладно», и связь оборвалась, и это было нормально, потому что прощаться — для чужих.

Нат встала. Оставила стакан на столе — пустой, с кольцом кофе на дне. Вышла.

Хьюстон накрыл влажным теплом — мягким, как полотенце из сушилки. Парковка блестела от ночной влаги, пикап стоял на том же месте, мужик ушёл. Небо — серовато-розовое, низкое, и где-то на востоке, за крышами и кранами порта, солнце прорезалось сквозь облачную муть разлитым свечением, как подсветка за экраном. Пахло бензином и мокрой землёй, и ещё — магнолией с газона, или, может, просто так пахнет март в Техасе, когда зима ещё не ушла, а весна уже трогает асфальт.

Через дорогу стояло здание Космического центра Джонсона, серое, приземистое, с флагом, который едва шевелился. Нат перешла дорогу.

* * *

Медосмотр в девять. В раздевалке Нат стянула комбинезон, надела халат и пошла по холодному кафелю босиком, и было что-то комичное в этом ритуале: четырнадцать месяцев они готовили это тело к космосу — кормили правильной едой, гоняли в центрифуге, таскали по дну бассейна в скафандре, который весил как взрослый мужик, — а потом каждый раз проверяли так, будто за ночь оно могло сломаться.

Стетоскоп лёг между лопаток холодным кружком, и врач сказала: «Вдохните. Ещё раз. Задержите», — и Нат задержала, и в этой задержке было всё, что Нат любила в собственном теле: лёгкие, полные техасского воздуха с примесью антисептика, диафрагма, которая держала ровно столько, сколько просили, и сердце, которое билось медленно и сильно, шестьдесят два удара в минуту. Она знала свой пульс покоя, как знала свой вес, рост и группу крови, — и прислушивалась к этим данным не из тревоги, а из того же любопытства, с каким прислушиваются к хорошему мотору. Тело работало. Тело всегда работало — Нат не помнила, когда болела в последний раз.

Жгут на плече, тугой, резиновый, привычный. Сгиб локтя — игла — тёмная, густая струйка в пробирку, такая же, как в прошлый раз, и в позапрошлый, и во все десятки раз, что её брали за эти годы. Медсестра подписала этикетку и унесла, и Нат подумала, что где-то в лаборатории её кровь разделят на фракции, посчитают эритроциты и лейкоциты, и всё будет в норме, потому что всё было в норме всегда.

Зрение проверили в полминуты — буквы на стене были мелкие, чёткие, и она читала их без усилия, как читают афишу на заборе. Потом было кресло — крутилось медленно, потом быстрее, мир поплыл и встал обратно, и Нат поймала себя на том, что улыбается: вращение ей нравилось всегда, с детства, с каруселей в Ассинибойн-парке, где она крутилась до тошноты, а потом шла крутиться ещё.

— Всё чисто, — сказала врач. — Как обычно.

Как обычно.

Кэтрин уже была в коридоре, когда Нат вышла из медблока. Стояла у стены, планшет прижат к бедру, лётный комбинезон сидит так, будто его выгладили на ней, пока она спала. Короткие тёмные волосы, ни одного лишнего сантиметра — волосы, которые не нужно поправлять, не нужно убирать, которые существуют в том же режиме экономии, что и всё остальное в Кэтрин Уоллес. Она заметила Нат и кивнула — коротко, точно, как ставят галочку в чек-листе.

Нат улыбнулась. Кэтрин не улыбнулась. Улыбка не стояла у неё в расписании на девять утра.

Они тренировались вместе четыре месяца, и Нат до сих пор не знала, есть ли у Кэтрин чувство юмора. Было что-то, на совместной тренировке в бассейне: Кэтрин обронила «ваш скафандр наружу» таким тоном, что непонятно было — шутка или протокольное замечание. Нат решила, что шутка. Кэтрин не подтвердила. Может, это и было чувство юмора Кэтрин Уоллес — шутки, которые нельзя отличить от приказов.

Четыре месяца — и Нат знала о Кэтрин только то, что видела: движения экономные, голос ровный, руки не дрожат, взгляд — прямой, без уклонения. Аннаполис, лётчик-испытатель, MIT, на руке — обручальное кольцо, простое, без камня, и фотография на рабочем столе в астронавтском корпусе: двое детей, мальчик и девочка, и мужчина, который улыбается так, как улыбаются люди, привыкшие ждать. Нат видела фотографию мельком и не задержалась, потому что чужие семьи — чужие.

— Утро, командир, — сказала Нат.

— Утро. — Кэтрин не отвела взгляда от планшета, но и не делала вид, что смотрит. Просто читала, потому что было что читать. — Графики выходов на поверхность пересмотрели. Хочу пройтись с тобой по второму выходу до брифинга. Десять минут, за кофе.

— У меня нет десяти минут. У меня медосмотр сейчас закончился, мне в туалет.

Кэтрин подняла глаза. Один удар. Не улыбка — почти. Что-то в углу рта, что у обычных людей было бы началом улыбки, у Кэтрин — было концом мысли «эта женщина невыносима, но она лучший пилот, который у меня есть».

— После брифинга, — сказала Кэтрин.

— После брифинга.

Кэтрин ушла — тем же быстрым, экономным шагом, каким двигалась всегда, и Нат смотрела ей вслед и думала, что Кэтрин Уоллес — единственный знакомый ей человек, который умеет уйти из коридора так, будто не уходил, а просто перестал занимать пространство.

Из медблока вышел Мигель. Кивнул обеим. Нат видела, как он засучивает рукав — на сгибе локтя, там, где брали кровь, налеплен пластырь, и он трогал его кончиком большого пальца, аккуратно, рассеянно, как трогают заусенец. Мигель Рейес. Геолог. Texas A&M, Стэнфорд, постдок где-то на западе, астронавт-учёный. Смуглый, мягкие черты, тёмные глаза, из тех лиц, которые располагают сразу и ни к чему не обязывают. Улыбнулся — легко, мельком, будто улыбка лежала у него наготове и включалась при любом движении в поле зрения.

Нат заметила: в нагрудном кармане комбинезона, там, где у большинства — ручка или бейдж, лежало что-то мелкое, тёмное, на шнурке. Чётки. Деревянные, маленькие, убранные глубоко, но шнурок выглядывал на полсантиметра. Когда Мигель повернулся к Кэтрин, что-то тихо стукнуло о ткань.

Нат подумала: спокойный. Слишком спокойный для человека, который через две недели улетит с планеты.

Брифинг был назначен на десять, и к десяти все уже сидели в конференц-зале — длинный стол, экран на стене, ряд бутылок с водой, расставленных кем-то заботливым, и запах кондиционера, который никто не замечал, но без которого NASA, похоже, не могло работать.

Юн-со Пак уже сидел — через два стула от Нат, и она подумала, что за четыре месяца совместных тренировок ни разу не слышала, чтобы он начал разговор первым. Отвечал — точно, коротко, исчерпывающе. Но не начинал. Худой, высокий, в очках, которые чуть съезжали на нос и которые он поправлял указательным пальцем примерно раз в три минуты — Нат считала на прошлом брифинге, ей было скучно: одиннадцать раз за полтора часа. Длинные пальцы его правой руки крутили ручку — между указательным и средним, три оборота, пауза, три оборота. Нат знала этот жест: не специально изучала, просто глаза цеплялись за движение. Когда Юн думал — быстрее. Когда ждал — медленнее. Сейчас — медленно.

Юн был из тех людей, которые занимают мало места и мало внимания, если не приглядываться. Но Нат приглядывалась. В её опыте тихие люди делились на два сорта: тихие, потому что нечего сказать, и тихие, потому что нет нужды. Юн, кажется, был второй — но Нат пока не была уверена. На прошлой неделе, в столовой, он уронил вилку на пол и сказал: «Гравитация. Каждый раз», — таким ровным голосом, что Нат не сразу поняла, что это была шутка. Потом поняла. Потом подумала: а может, он всё время шутит, и она просто не ловит.

Кэтрин вела брифинг. Таймлайн миссии, распределение выходов на поверхность, протоколы связи, аварийные сценарии. Голос ровный, командный, без интонационных подъёмов, без пауз, кроме тех, которые стояли в расписании. Экран за её спиной показывал схемы, графики, таблицы, и Кэтрин переключала слайды с точностью метронома — каждые четыре минуты, Нат засекла. Юн записывал — карандашом, в блокноте, мелким почерком. Мигель слушал, руки сложены на столе, большой палец правой медленно поглаживал костяшку левой — ритмично, ровно, на своей частоте.

На сорок седьмой минуте — Кэтрин как раз переключила слайд с распределением скрубберов — Юн поднял палец. Не руку. Палец. Указательный, левый, на пять сантиметров над столом, как будто извинялся за то, что прерывает.

— Что? — сказала Кэтрин.

— На слайде картриджи распределены три-два-три-два по сменам. — Юн говорил, не поднимая головы от блокнота. — В предыдущей версии было четыре-два-два-два. Это перераспределение или опечатка?

Кэтрин обернулась к экрану. Посмотрела две секунды.

— Опечатка.

— Хорошо.

Нат смотрела на Юна — он уже ничего не записывал, ручка лежала параллельно блокноту, длинные пальцы расслабились. Подождал ответа, получил его, продолжил жить. Никакого торжества. Никакого «я заметил». Просто факт: было неверно — стало верно — поехали дальше.

Мигель у стола повернул голову — медленно, мягко, как поворачиваются люди, которые не любят резких движений, — и посмотрел на Юна. Не с восхищением. С узнаванием. Как будто увидел что-то знакомое: точность как форма уважения. Большой палец на секунду замер. Потом снова пошёл.

Кэтрин переключила следующий слайд. Картинка обновилась — четыре-два-два-два, как должно быть. Кэтрин не сказала «спасибо». Юн не ждал.

В перерыве — десять минут — Мигель встал, подошёл к окну, повернулся спиной к залу и долго смотрел во двор NASA, на флаг, на парковку, на низкое серое небо. Стоял неподвижно. Нат сначала подумала: молится. Потом увидела, что губы не двигаются. Просто стоял. Может, отдыхал глазами. Может, считал ворон. Может, что-то ещё, чего она не знала и не узнает, пока не окажется с ним в одном модуле и не увидит, как он встаёт ночью.

Юн сидел на месте, открыл термос, налил в крышку чай — зелёный, по запаху, — и пил его маленькими глотками, не отвлекаясь. Кэтрин вышла из зала с телефоном, и Нат услышала через дверь обрывок: «Лили, подожди, мама в работе. Что? Нет, скажи папе, что я ему перезвоню вечером. Целую.» Потом Кэтрин вернулась — лицо то же, голос тот же, и переключилась обратно так быстро, что Нат не заметила перехода.

Ещё час. Нат слушала и смотрела попеременно: на Кэтрин, которая строила расписание, как строят крепость; на Юна, который записывал его как уравнение; на Мигеля, который принимал его как службу. Три способа справляться. Четвёртый — её: не справляться, а впитывать, смотреть, запоминать, и разбираться потом, когда будет тесно и некуда деться друг от друга.

* * *

Она вышла в семь вечера, когда солнце уже село.

Точнее — почти: за плоскими крышами Клир-Лейка тлела полоса оранжевого, грязного, смешанного с облаками и дымкой, и фонари на парковке горели жёлтым, размытым светом, в котором тени были мягкими, а машины — одного цвета. День прошёл — симулятор, обед из контейнера в столовой (рис, курица, брокколи — всё одинаково тёплое, одинаково безвкусное, как репетиция космической еды), ещё один брифинг, потом час в спортзале, потом документы, — и к семи голова была пустая, а тело — тяжёлое и живое, и ноги несли её к выходу тем привычным автопилотом, который включается, когда думать больше не нужно.

Двери разъехались, и воздух изменился.

Он стал другим — не тот, что утром. Остыл, загустел, и в нём повис запах, которого не бывает днём: нагретый за двенадцать часов бетон отдавал тепло, медленно, как печка после топки, и этот выдох асфальта смешивался с чем-то растительным, сладковатым — магнолия с газона или трава с поля за забором NASA, — и ещё далёкий выхлоп с трассы, и ещё дождь, который прошёл час назад, пока Нат подписывала бумаги, и оставил на парковке лужи, в которых отражались фонари — жёлтые, неровные, дрожащие, как акварель на мокрой бумаге.

Нат остановилась на крыльце. Ноги замедлились сами, как замедляются, когда входишь в воду. Воздух был плотный. Тёплый. Пах всем сразу.

Где-то далеко — за парковкой, за трассой, за полосой промзоны — прогудел поезд. Низко, протяжно, тем звуком, который слышишь не ушами, а рёбрами. Гудок растянулся, истончился, пропал. Остались сверчки — мелкий, непрерывный треск, как статика на старом радио. И шум трассы. И где-то — музыка, приглушённая расстоянием, из бара или из чьей-то машины, обрывок мелодии, слишком далёкий, чтобы узнать, но достаточно близкий, чтобы услышать.

Нат стояла на крыльце NASA и слушала мир — слой за слоем, как слушают оркестр. Хьюстон вечером. Март. Тепло. Влажно. Через две недели она будет в месте, где ничего из этого не существует, — и мысль прошла мимо. Нат стояла. Дышала. Впускала.

Вдохнула — глубоко, всей грудной клеткой, так, что рёбра раздвинулись. Задержала. Воздух внутри был тёплый, влажный, с привкусом бензина и магнолии, и она держала его, как держат хороший глоток на языке — потому что вкусно, и хочется продлить.

Выдохнула. Медленно. Через нос.

Пошла к машине.

...
8