– Как не подписал?! Опять не подписал?! – Словно в восхищении от наглости Шляпникова, начальник милиции даже прицокнул языком. Поднял телефонную трубку. Набрал номер: – Шляпникова! Что? Куда ушел? Так. Ладно. – Повесил трубку, набрал новый номер. – Степан Емельянович? Приветствую. Смольников. Слушай, у тебя Шляпников что-то совсем… как почему? Да вот сидит тут у меня Анна Симукова, многострадалица, вернулась с Севера, где у нее трагически погиб муж. Хочет прописать к себе свекровь, которая и без того, без всякой прописки, давно уже живет с ней одной семьей, оставалась здесь с внуком. Знаешь уже? Тем лучше. Так вот ты мне скажи… Что? Да при чем тут это? Что у них там дальше будет, это никого не касается. Понимаешь – с юридической точки зрения это не имеет никакого значения. При чем тут нравственный аспект? Пойми же – права нет такого, отказывать. Да, нет права. А уж это касается только их: будут они дальше жить вместе или нет, им видней. Мало ли что нам придется снова заниматься… Какое еще заседание исполкома? Послезавтра? Тьфу ты черт, ну и любим же мы разную волокиту разводить. Ну, мне не веришь, спроси у прокурора. Да, про-ти-во-за-кон-но. Ты же должен сам это знать, председатель исполкома как-никак. Да. Да. Именно. Шляпников всех за нос водит, а прикрывается высокими словами. Да позвони хоть прокурору, он тебе растолкует. О старухе заботимся, это хорошо, но надо и законы соблюдать. Пока, ладно. Пока. – Повесил трубку. Помолчал минуту. – Ну, что я вам могу сказать, Анна Борисовна? Ждали вы много, подождите еще два дня. Вы все слышали. Послезавтра заседание исполкома, там и решат с ордером вашей свекрови. А пока… ну, что делать? Если люди законов не знают, нужно время, чтобы объяснить им законы. Приказать тут никто не может, так что вот так. Всего доброго. До завтра. Нет, до послезавтра.
К ночи обе взгрустнули.
Петровна включила электрический самовар, вытащила из залавка пол-литровую банку малинового варенья.
– Чего-то ломотой идут кости-то, – вздохнула старуха.
– Ну, давай, давай, мам, попьем с малинкой. Это верно. – Аня присела к столу, подперев ладонями лицо. Смотрела на Петровну, следила за ее движениями. Спокойно все было в матери, сдержанно.
– Не успеем оглянуться, а там и картошку окучивать. – Петровна достала из горки два блюдца, две чашки – белый горох, оранжевое поле. Из чашек этих пили редко, почти никогда, – когда-то подарили их Ане с Кольшей на свадьбу, говорили – на счастье. Много чего за жизнь говорено, много чего услышано.
– Окучим, мам.
– Не без того.
Заварила чай Петровна сама, любила заваривать. Летом ли, зимой, а на дно чайника, ошпаренного кипятком, она любила положить смородиновый лист, а зимой еще – сушеных ягод, и уж только потом засыпала чай, обваривала его кипятком. Чай настаивался индийский, а вкус давал русский, садом дышал, летом, ягодной сластью-горечью.
– Все как раньше, – улыбнулась Аня.
– Не иначе.
Чай был густой, пыхал жаром, так что чуть позвякивала крышка заварного чайника, а из носика к самому его окраешку подбирался, рвясь на свободу, фырча, пенисто-тугой янтарь заварки.
– Небось давно не пивала нашенского.
– Давно, мама.
– Я уж думаю, ну не едет Аня-то, не едет… Думаю, как мы тут одни.
– Приехала, мама.
– Это хорошо. Чего там – конешно, хорошо. – Старуха твердой рукой брызнула из чайничка по чашкам, ударило запахом смородиновой листвы.
– Чего-то там Алешка… взгляни-ка.
Но Аня уж и сама услышала, выскочила из кухни в большую комнату к сыну. И вот, когда взглянула на него, как бы замерла взглядом на его лице, у нее вдруг резко, больно кольнуло по левую руку, даже дыхание замерло, застряло где-то посреди груди… Алешка бормотал во сне – что, какие слова, не разобрать, да это и не важно, просто вот сейчас, в эти секунды Аня с обостренной болью почувствовала, разобралась, разглядела, насколько же Алешка – вылитый отец. Что он похож на него, это было понятно всегда, настолько понятно, что как-то даже и думать иной раз об этом не думаешь, а здесь – ну просто вылитый Кольша. И не потому боль, что – вылитый, а потому, что еще раз пронзила все существо мысль: нет Кольши, нет его, не-ет… Иные минуты – как смирение перед жизнью, а иные – задыхаешься, как подумаешь только, что же это такое – смерть… ну, навсегда… насовсем… на веки вечные… нет с ними Кольши. Нет. И никогда не будет. Тут мысль забирается в такие дали, что лучше бы и не возникать ей совсем, стон рвется из груди, руками обхватишь голову, а понимания, осмысления – нет.
Алешка бормочет что-то, а Аня в какую-то минуту вдруг осознает, что стоит, оказывается, рядом с ним, давит себе ладонями на виски.
Осознала это, поняла, опустила руки…
Вот и лоб – крутой, широкий, надбровья резкие – как у Кольши. И губы Кольшины – словно чуть обижены, выпячены вперед, мужские толстые губы. И брови, сдвинутые к переносице, будто он хмурится недовольно, тоже как у Ко дыни. И лопоухий, как отец.
– Ну, чего он тут еще? – шепотом спросила Петровна сзади. Ане не хотелось оборачиваться, выдавать себя, только рукой показала: тихо, мама, – и решила еще постоять, малость успокоиться.
Старуха подошла поближе.
– Ань.
Аня не оборачивалась…
– Ань, ну… Ты чего, а? Ты чего это?
И как только рука Петровны коснулась плеча Ани, у той брызнули из глаз слезы.
– Ну, ты што, Ань… што ты… пойдем… – Обняв ее, старуха так и стояла позади Ани, приглаживая ее волосы сухой своей, оказывается, совсем легкой ладошкой. – Вот еще… ну, ты што… вспомнилось-пригорюнилось?.. Ничего, ничего.
Плакать было нельзя – разбудишь Алешку. Аня и успокоилась, утихла мало-помалу.
Сели пить чай.
– Остыл уж, смотри-ка. – Петровна наново включила самовар. – Ты бы как-нито к Марье Ивановне зашла. К учительнице.
– Зайду, а как же, – все еще не поднимая глаз, но обрадованная начавшимся разговором, ответила Аня и отхлебнула чаю.
– Не жалобится, а и не похвалит особо. Молчит, говорит, все больше.
– Алешка-то?
– Алешка.
– Ничего, теперь заживем, смеяться будет. – Аня улыбнулась. – Подлей горяченько-го-то, мам.
– Во-от… – Старуха подлила в чашки свежего чайку. – Смеяться не смеяться, а покою б нам надо. Спокойства. Вот чего.
– Да ты не думай об этом, мам. Все равно пропишут.
– В том-то дело… Жить нам надо вместе. И чего они там никак не поймут?
– Да выдумывают разное…
– Мы дорогой-то, как возвращались, смотрим с Алешкой, Лидуха бежит.
– Ну да.
– Замуж вышла девка. Знаешь, нет?
– Ну? Смотри, и ей наконец счастье подвалило.
– Подвалило не подвалило, а носится нынче будь здоров. Семеюшка как зачалась, тут, девка, держись. Кормить семеюшку надо.
– Дело обычное.
– Я и говорю: Лид, забежала б когда. Говорит, когда-нито забегу. Порассказала я ей, какая у нас тут закавыка. Лидка-то девка башковитая, говорит, ежели не получится, надо опекуном меня, значит.
Аня перестала пить чай.
– Как опекуном?
– А так. Бумагу подать, поняла? Закон такой есть: опекуна прописывают. Тут уж не попрут противу закону. Прописывай – и на этом конец.
– Странно как-то, мама.
– Будет странно, коли ни в какую не идут. Поди докажи им.
– Ладно, мам, так или иначе, а все равно сделаем. Не беспокойся. Уладим.
Петровна поднялась, заглянула в большую комнату. Ноги у старухи окутывали синие вздувшиеся жилы, сарафан болтался, а шаг был тяжелым, шаркающим.
– Беспокоится што-то. Видать, может, заново мать поджидает, – улыбнулась Петровна.
– Ян сама не верю до сих пор, что дома, с вами.
– Навсегда приехала-то? – Старуха и сама не ожидала, что так грубо прозвучит ее слово. Осеклась.
– Мам, ну, ты скажешь тоже.
– Да это я так. К слову. К тому, может… сама знаешь…
– Что?
– Ну, ежели судьба какая тама… ты смотри… не оглядывайся особо. Был Польша – и нет Польши. – Руки у старухи легонько задрожали.
– Польше ребята памятник поставили. Не особый какой, но памятник. Буровики-друзья ставили.
– Погда б хоть одним глазком залететь туда. – И они обе замолчали.
Долго молчали…
А уж ночью Аня поплакала всласть. Приехала вот домой, а не поймет, что с ней и творится. Пустая какая-то душа, выпотрошенная, радости ждала в себе, а радость будто бежит ее, вяловяло шевелятся чувства. Вот дом, где они когда-то жили с Польшей, сад, огород, все то, о чем так всегда мечталось, что было связано с памятью отца, матери, а позже – Польши, сына, свекрови-матери, но ничто не оказалось в особую радость. Будто и позади ничего не было и впереди ничего не ждало. Выйдет ли поутру в сад, займется ли в огороде прополкой, возится ли с Алешкой или разговаривает со свекровью о житье-бытье, ничто не отдается в сердце по-настоящему глубоко, жизнь не идет на жизнь, а как бы просто одна жизнь – внутренняя – сама по себе, а другая – внешняя – тоже сама по себе, и нет между ними никакой связи. Попробуй пойми, что происходит с тобой. Совсем недавно жила – дышать трудно было; что только с одним Яшей у них произошло – не передать, какая мука, и вот на тебе – будто и не было никогда ничего.
Нет, не в Яше тут дело. Не в нем.
А ведь она еще помнила: совсем недавно жила одной только любовью. Пак так – помнила? В том и дело, не чувствовала она в себе больше любви, истаяла она, растворилась в пространстве. Думала, Яшу полюбила, оказалось – любовь вообще оставила ее.
Сколько жила, сколько мучилась, но всегда помнила Кольшу, его не было, а любовь к нему жила в ней, была ее единственной сутью, ни смысла в ней, ни надежды, ни будущего, но это была жизнь в любви, в ощущении, что она есть нечто даже более реальное, чем все окружающее, потому что окружающее поддерживало себя как бы в равновесии причин и следствий, а Кольши не было, и любовь к нему ничем не питалась, возникала из ничего и жила ни для чего, и равновесия никакого быть не могло: человек умер, а любовь к нему продолжала жить и мучить ее…
Боже, да все равно, пока она любила – пусть даже и мертвого, она жила в таком накале чувств, что трудно и сказать, жила ли она когда более насыщенной чувствами жизнью!
…Но когда и почему случилось непоправимое, она теперь не знала. И в том, что поняла она сейчас, плача рядом со сладко посапывающим во сне сынишкой, никому бы в жизни Аня не могла и не хотела признаться. Это было ее самым большим горем, самым жестоким открытием о своей душе. Она думала о Больше, она вспоминала его, все-все было, как будто прежде, нет, не перестала она о нем горевать и печалиться, не перестала и плакать, что нет его, родного, среди живущих, но любить… любить она уже не любила. Изжилась вдруг любовь; отчего, как, почему – не понять, не осознать… И только здесь, дома, среди близких и родных, она вдруг разобралась в себе – выпотрошенная у нее душа, мертвая, пустая. Нет больше в душе любви, которая казалась незыблемой и вечной.
Нет больше любви. Ты прости, Кольша…
Всплакнула в эту ночь и старуха. Вспомнился ей майский один теплый день, прогретая до жара земля, сажают картошку. Вспомнилось и легкое платье, которое тогда было на ней, ветерок обдувал ноги. И помнит, как горячо прогревала ступни земля. Кольша, голопузый, минул ему тогда только-только годок, стоит в рубашонке, ноги, как в пух, провалились в пепельно-рыхлую вскопанную землю. Что-то она сказала, он обернулся, засмеялся так, засмеялся, заверещал – и бух, упал.
Помнила эту землю старуха, поныне ступни ныли воспоминанием. Помнила и вот плакала…
О проекте
О подписке