– Конечно, у нас не юг, – говорила Марья Степановна, наливая Саше кофе. – Но вы посмотрите! – Она кивнула на окно. – И лес рядом, и пруд, и пляж. И воздух прекрасный. А тишина… Нет, вы послушайте, какая тишина! – Марья Степановна мечтательно вздохнула. – Ну кто, скажите, поверит, что это Москва?
– Мама, как всегда, в своем репертуаре. Патриотка бесценных Кузьминок! – Ольга усмехнулась. – Доброе утро, – добавила она как бы между прочим.
– Доброе утро! – Гаврилов поднял на Ольгу искрящиеся озорством глаза. Она встретила его взгляд спокойно, словно и не было нечаянной встречи в ванной, когда он вдруг увидел ее обнаженной по пояс…
– Чем насмехаться, взяла бы да показала Саше парк. Вон молодежь… Все на пляж идут, загорать, купаться…
– Плесни-ка мне тоже кофе. – Ольга села на стул напротив Гаврилова и, как будто горько – или как? – улыбнувшись, сказала не столько матери, сколько Гаврилову: – Я бы, мам, с удовольствием… Разве не хочется? Не старуха еще… – Она вздохнула. – Но ты забыла… Сегодня к Володику ехать надо…
На пляж Гаврилов пошел один. Он давно не был на пляжах, давно не купался, не загорал, не отдыхал душою настолько, чтобы можно было все позабыть – дела, тревоги, заботы, и теперь со странным для себя удивлением обнаружил, что он-то давно, действительно давно не мог позволить себе настоящего отдыха, а другие – во-о-он их сколько: загорелые, сильные, ловкие, смеющиеся, – другие позволить себе такое могут… и, Боже мой, как их много! Впрочем, в удивлении Гаврилова не было и тени раздражения, одна лишь легкая зависть к тем, кто умеет в полную силу отдыхать, расслабляться…
Неподалеку от Гаврилова, но и как бы в стороне от всех остальных, лежала девушка; чем она привлекла его внимание, он не смог бы сразу ответить. В ней чувствовалась какая-то гордость, недоступность, которые свойственны расцветающей юности. И было в ней что-то такое, отчего вдруг странно-высоко отзовется в душе: жизнь прекрасна, жить хорошо… Конечно, Гаврилов не все время наблюдал за девушкой, хотя ему нравилось смотреть, как она томно, даже лениво переворачивалась с живота на спину или, наоборот, со спины на живот, или же как она сидела, опершись сзади на руки, царственно выставляя вперед то одну, то другую ногу, будто совершенно не видя никого вокруг, не признавая никого на свете, кроме себя одной. Когда же Гаврилов не наблюдал за ней, он или купался, или играл в волейбол в кругу отменных, веселых, загорелых парней и девчонок, один раз мяч «срезали» прямо в лицо Гаврилову, было больно, но он растерялся всего на секунду, потом рассмеялся громко и от души, и все вокруг смеялись, было весело, приятно, было чудесно… И еще он отвлекался от этой девушки потому, что на него все время поглядывала другая девушка; странно, но именно она-то и «срезала» мяч ему в лицо. Может, ей было неудобно перед ним? Смешно, конечно… Гаврилов один раз улыбнулся ей, и она тоже улыбнулась ему, и было в ее улыбке что-то настороженное, выжидающее… Ну вот тебе и на, подумал Гаврилов и усмехнулся про себя, не зная, как же расценить такую улыбку…
– Который час? – спросил кто-то у Гаврилова.
– Не знаю, нет часов, – показал Гаврилов на руку, но его никто не слушал: парень, который спрашивал, был уже далеко, бежал по пляжу с мячом в руках.
– А ничего, красиво, – сказал вслух Гаврилов. – Правда, красиво… – И подумал еще, что он, Александр Гаврилов, в самом деле не знает, который теперь час, и знать не хочет – настолько сейчас это все равно.
И вдруг он увидел, что к той, недоступной и гордой девушке подошел парень в сомбреро. Что-то парень спросил у девушки, а она нет, ничего не ответила. Гаврилов даже радостно ухмыльнулся. Так, значит, нет? – что-то вроде этого спросил парень, а она будто ответила ему без слов – нет. Парень присел на корточки, снял сомбреро, положил к ее ногам и опять что-то спросил. Она молчала. Разбежался, подумал Гаврилов, будет она с первым встречным разговаривать. А что если вот так? – опять что-то спросил парень и сделал непонятное движение руками. Девушка не отвечала. Давай, давай, отваливай, подумал Гаврилов. Ну, а вот так? – или вот это? – или как-нибудь еще? – спросил парень. Она усмехнулась. Усмехнулась? – удивился Гаврилов. Она усмехнулась, а парень начал что-то живо и горячо ей доказывать; или объяснять; или просить о чем-то. Потом он сказал ей что-то такое, от чего она, не сдержавшись, прыснула. Но уж после этого стала как каменная стена – что бы он ни говорил ей, она не слышала, или не хотела слышать, или вообще видеть его не хотела. Так что, парень, отваливать все равно придется, отвали, отвали, усмехнулся Гаврилов. И парень в самом деле вскоре поднялся и отошел от девушки. И когда он поднимался, Гаврилов не смог сдержать непроизвольной улыбки и даже как будто захотел поделиться своей радостью с другими, кто был на пляже, но никто не ответил на улыбку Гаврилова… Гаврилов почувствовал лишь один-разъединственный ответный взгляд: это был взгляд, конечно, той девушки, которая «срезала» мяч ему в лицо. И когда глаза их встретились, Гаврилов понял, что она видела все то, что видел и он, что она понимает все так же, как он, и что тоже радуется, но радуется как бы в зависимости от того, радуется ли он, Гаврилов. Чертовщина какая-то, подумал Гаврилов, встал и пошел к воде. Постоял, подумал, разбежался и нырнул в воду далеко и глубоко. А вынырнув, почувствовал: хорошо, очень хорошо сейчас, просто замечательно все – и вода, и солнце, и пляж, и весь белый свет, и вся жизнь человеческая…
Когда он вернулся к своему месту и в блаженной истоме лег на горячий песок, зажмурив от счастья и удовольствия глаза, и полежал так некоторое время, а потом открыл глаза, то увидел, что парень в сомбреро снова сидит рядом с девушкой и что девушка пьет лимонад из бумажного стаканчика, а в стаканчик из бутылки подливает лимонад парень. Казалось, они не могли насладиться нечаянными – нечаянными? – улыбнетесь вы – прикосновениями друг к другу, и все это шло, шло и катилось куда-то, катилось… Ему было семнадцать лет, не больше, и ей тоже семнадцать, наверняка не больше, – и что же это, если не любовь? Такая тоска взяла Гаврилова, что-то такое сильное и парализующее душу и волю, что внутри у него, как вихрь, пронеслась мысль-понимание сущности всего, что ни есть на белом свете – и жизни, и любви, и смерти. Это всегда такая мысль, от которой становится ни лучше, ни хуже, а просто страшно, – бывало это с вами? Если нет, поверьте Гаврилову, ибо это было именно так. А когда он еще раз взглянул на них, они, спрятав свои милые, свои детские мордашки под сомбреро, целовались, как если бы был уже вечер и они были где-нибудь одни в подъезде. Трудно на них было смотреть.
Гаврилов оделся и пошел прочь. Он уже входил в лес (ведь парк в Кузьминках – это сплошной лес), когда вдруг услышал:
– Можно, я пойду с вами?
Гаврилов оглянулся – рядом с ним с виноватой, дрожащей в уголках рта улыбкой стояла девушка.
– Это вы? – удивился Гаврилов.
Она кивнула.
– Вам странно, что я… Наверное, вы Бог знает что думаете обо мне. Но…
– Ничего я не думаю, – сказал Гаврилов. – Совершенно ничего не думаю, – повторил он.
Они пошли по лесу вместе и молчали, и оттого, что она не вызывала ни на какой разговор, он почувствовал, что ему с ней спокойно.
– У вас что, что-нибудь случилось? – спросил он.
– Ничего.
И опять они шли вместе, но по тому, как она сказала это «ничего», – как бы колеблясь, какой выбрать ответ, – он понял, что в этом «ничего» есть наверняка «нечто».
Какое-то время они так и шли, не знакомясь, потом он сказал, что его зовут Саша, Александр Гаврилов, а она сказала, что ее зовут Мила; ну вот и хорошо, сказал он. Они еще походили-походили, помолчали, а перед тем, как расстаться, она ему сказала:
– Мне у вас усы очень понравились.
– Что?! – поразился он и рассмеялся так, как давно уже не смеялся.
И вот именно потому, что она сказала ему такую сверхстранную и сверхнаивную вещь, он решил, что она, наверное, не простая девушка, а какая-нибудь необычная, поэтому перед самым расставанием сказал:
– Давайте встретимся вечером. Скажем, часов в семь. У кинотеатра «Высота».
– В семь не могу. В семь тридцать. Очень рада была познакомиться, – сказала она и убежала тут же.
Из всего, что произошло между этим расставанием и новой встречей с Милой, важным было одно, даже не столько важным, сколько нужным: то, что Гаврилов написал домой письмо. А то, что рассказала ему о себе Марья Степановна, существенным Гаврилову не показалось, – она рассказала ему о своей жизни. Двадцать пять лет она воспитывает дочку, и вот выросла дуреха, взяла и родила неизвестно от кого Володика, это одна сторона жизни; вторая в том, что муж Марьи Степановны, Сергей Иванович, как бы до сих пор жив, не погиб тогда, в сорок третьем, хотя погиб наверняка, это ясно, это очень ясно, даже страшно, как ясно. Но в том-то и дело, что ее любовь к нему неизбывна, даже поразительно неизбывна, и чем дольше его нет в живых, тем больше она не может согласиться в душе, что все ее чувства – ничто, тем более – страдания, а тем более – надежды.
– Понимаете, Саша? – спросила она, а он ответил как-то вскользь, не подумав:
– Понимаю, Марья Степановна, – на самом деле не то что не понимая, а даже и не прочувствовав до конца простоты и горечи ее рассказа.
С Милой они встретились минута в минуту, он подошел с одной стороны, она с другой, улыбнулись друг другу.
– Я вообще-то думала, вы пошутили. Так… сказали, ну и ладно…
Среди всех, кто гулял в этот вечер в парке, они, пожалуй, ничем не выделялись. Это у них началось позже – то, что выделило их среди остальных. Они пришли к пруду, была уже ночь, были звезды и луна, а посреди лунной дорожки на пруду лениво покачивался матово-красный буй.
Она сказала ему:
– Да ведь у меня нет с собой купальника, – когда он предложил ей: «Давай искупаемся?»
Он подумал немного и сказал:
– А ты так… ну, в трусиках и лифчике…
Теперь задумалась она, потом отошла к кустам, и в темноте он с глубоким волнением наблюдал, как она раздевается; что там раздевается – сбросила лишь платье и комбинацию, но ведь какая ночь была, какая странность и сказочность во всем…
– Я готова… – прошептала она из темноты. – Ты иди первый…
– Иду, – сказал он, скинул с себя одежду и ступил в воду; вода была необыкновенно теплая, – сладкая радость от всего, что сейчас происходит, так и пронзила Гаврилова.
– Господи… – прошептал он так тихо, что даже Мила ничего не слышала. – Господи… – повторил он и мягко, без единого всплеска подался вперед и поплыл, бесшумно работая руками. Сзади, услышал он, раздался негромкий всплеск, а потом было слышно даже Милино дыхание… Гаврилов подождал ее, и они поплыли вместе – к бую; а около буя он вдруг вспомнил, что они ведь еще ни разу не целовались с Милой, а хорошо было бы, если бы первый поцелуй случился на воде – это так ни на что не похоже!
– Мила, – сказал он.
– Ой, не надо, – испуганно вскрикнула она.
– Лучше спокойно, а то утонем, – рассмеялся он; смех его летел теперь над всем миром – такое было ощущение, что он живет в ночи сам по себе.
– Ой, правда, Саша, Сашенька, не надо… – взмолилась она.
Они плавали вокруг буя; она от него, смеясь, он за ней – тоже смеясь, но тут вдруг он изловчился, хотел было поцеловать, и они спокойно так пошли ко дну, испугались, вынырнули…
– Правда, еще утонем, – взмолилась она.
– Нет, – сказал он, – зачем тонуть, Мила! – продолжал он. – Мила!
Мила одной рукой взялась за буй, а второй делала осторожные гребки. Саша одной рукой тоже ухватился за буй, другой обнял Милу и только хотел было поцеловать ее в губы, как они опять пошли ко дну.
Когда они вынырнули, она сказала:
– Утонуть можно, а целоваться… целоваться может не получиться.
– А ты сделай вот так, – сказал он.
Она сделала так, как он попросил.
– А теперь вот так.
И так она тоже сделала, и теперь он ухитрился, обнял ее, поцеловал… ему хотелось целовать ее долго, такие у нее были хорошие, родные губы, но тут они опять, теперь уже в поцелуе пошли ко дну…
На этот раз, вынырнув, они уже знали, что нужно делать, и делали это много раз, целовались и целовались, и это было в первый раз в их жизни и для него, и для нее, когда так удивительно начиналась любовь…
К берегу они плыли он на спине и она на спине. В небе плыла вслед луна, и мерцали звезды на черном небе, и как-то не верилось, что все это правда, хотя бесценность проходящих мгновений была очевидна. Потом, когда они вышли из воды и оделись и когда пошли куда-то, не зная куда, они еще не догадывались, что больше теперь ничего нельзя, иначе дальше только прощание – вот их судьба. Они были теперь на противоположном берегу, где вообще не бывает в такое время ни единой души, стояли, целовались… ему было так приятно чувствовать, что при каждом поцелуе она левой ладонью нежно гладит его по спине, то есть почти даже и не гладит, а лишь слегка проводит пальцами…
– Мила, – спросил он. – Тебе… ты не стыдишься меня?
– Тебя? Нет, мне нисколечко не стыдно. Что ты, милый, мне хорошо…
– Знаешь, – сказал он, – давай еще раз искупаемся.
– Еще раз? – удивилась она.
– Нет… понимаешь… не так, как тогда… а совсем раздетые.
– Саша, – прошептала она. – Сашенька!..
– У меня еще такого никогда не было… ты пойми меня правильно… Это не для чего-нибудь там, а так… от счастья, что ли…
– Нет, – сказала она, – нет, нет.
– Ты не бойся, я не буду смотреть. Я первый зайду и поплыву. Я буду ждать тебя…
– Нет, нет, – повторяла она. – Нет.
– Я буду ждать тебя. Не бойся, глупенькая. Это будет хорошо. Очень. Вот увидишь. Ну послушай меня…
Он начал раздеваться, она отвернулась, прося его: «Не надо, не надо…», но он не слушал ее и не стеснялся ее; теперь, когда он вошел в воду, чувства были совсем не прежние, – тогда были радость и ликование, а теперь ощущение сопричастности чему-то такому, что превыше всего на свете. Гаврилов как бы перестал быть самим собой, растворился в безбрежности мира, одно лишь в нем было нетерпеливое желание, почти от страха того, что он такой маленький, незначительный, – желание, чтобы она поскорей тоже заходила в воду, чтобы разделила вместе с ним тайну того, что не-есть-ты. Тут была такая чистота, что никакие предрассудки не имели уже значения. Какие там предрассудки, когда ты рядом со всем миром, этот мир поглотил тебя, и ты подчинился ему, потому что не подчиниться ему – значит не любить его.
Он плыл и плыл, а она все не раздевалась, она сняла только платье, и все повторяла:
– Не могу… Сашенька, не надо. Не могу…
Он развернулся, подплыл к ней.
– Глупенькая. Хорошая моя. Ну иди же. Иди… Ну послушай… это такое что-то, не передать…
– Не могу… не могу. Ну не надо, нехорошо это… Я боюсь.
Он снова отплыл от нее, чтобы она не стеснялась, но она, пожалуй, и не стеснялась, ее сковал страх, она вся прямо дрожала.
И так было еще несколько раз – он подплывал к ней, просил, умолял, а она не слушалась, не могла преодолеть внутренний барьер. И наступил такой момент, что хуже не придумаешь – все оборвалось в нем, вся нежность и любовь к ней исчезли, как будто даже и не было никогда ничего. Он с удивлением для самого себя почувствовал, что девушка, которая беспрестанно повторяет на берегу: «Не могу. Не могу. Не надо…», безразлична ему до последней степени. Это было такое острое понимание и такая искренность чувства, что он даже забыл об элементарной вежливости: когда он оделся, то пошел прямо от нее, не сказав ни слова. Она подумала: он обиделся, а это была совсем не обида – куда там человеческой обиде до его чувства! А ведь шел он не совсем просто так, не без цели, шел туда, где метро, автобусы, троллейбусы – все то, что могло забрать ее у него, – вот так она теперь не нужна была ему.
Шли и молчали, и она ничего не понимала, только думала, что он совсем еще дурачок, обиделся на такую чепуху… Ну если так уж надо, она может все это сделать, может вернуться, но ведь это все глупости, глупости…
– Нет, – сказал он, – ничего не повторяется. Дважды не бывает такого.
– Какого?
А он-то думал, она умница. Боже мой…
И когда она поняла, что они идут туда, где придется прощаться, ей стало обидно до слез. Она знала, что ни в чем не виновата, мало ли что кому захочется… И думая так, она теперь испытывала к нему нечто очень близкое к ненависти.
Подошли к метро, и он сказал:
– Прощай.
Нужно было уходить, но ноги не слушались ее: да что же в самом деле он за человек, этот Саша? Разве можно так? Разве это справедливо? У нее задрожали губы, на глаза навернулись слезы.
– Прощай, – повторил он.
Она заплакала, но это были такие слезы, которые сдерживают и от которых внутри начинаются спазмы.
– Обидно? – спросил он.
Она кивнула, как маленькая девочка, и заплакала горше; она сказала:
– Ну разве так делают… Все вы одинаковые, все…
Он не стал ей говорить, что не в этом дело, потому что если она сразу этого не поняла, то потом этого уже не объяснить. Он не сказал ей, что вся поэзия в жизни – от женщины, но именно женщина и разрушает поэзию. Он не сказал ей ничего, кроме одного слова, когда повернулся и пошел прочь. Он сказал:
– Прощай.
О проекте
О подписке