…Было? не было?
– Двое мальчишек играют в песке, – однажды сказал Старик. – По всему ахейскому Номосу, год за годом, двое мальчишек играют в песке, и один из них – сумасшедший. Символ эпохи, можно сказать. Божий промысел.
Рыжий ничего не понял.
– Ты чего плачешь? – спросил у рыжего Ментор. – Палец занозил?
– Ага, – зачем-то согласился рыжий. – Палец.
Осень явилась самозванкой.
Пышная, сияющая, она раскрасила деревья в пурпур и золото плодов; небо налилось особенной синевой, приглашая бросить взгляд, как бросаются в море с Кораксова утеса – без оглядки, молитвенно сложив руки над головой, – и утонуть навсегда. Осень шла по Итаке, щедро рассыпая дары, а дядя Алким говорит, что перед войной рождается больше мальчиков, зато после войны – тем паче после многих войн – бывает хороший урожай.
Или это просто едоков становится меньше? – спрашивает сам себя дядя Алким, и сам себе не отвечает.
Зато папа сегодня пребывал в самом чудесном расположении духа.
– Это асфодели, – Лаэрт наклонился, сорвал один цветок, бледно-алый с желтенькими прожилками. – Иначе: дикие тюльпаны. На, понюхай.
– Пахнет… – протянул Одиссей, послушно втянув ноздрями воздух, но так и не найдя подходящего слова, чтобы определить: чем именно пахнет бледный цветок-асфодель.
– Да уж, пахнет. Небытием. Мне один хороший человек, спасибо ему, луковиц с того света привез… Жаль, их надо водой из Леты поливать. Были б тогда фиолетовые, с пятнышками; только нюхать их уже не стоило бы. А эта травка – с черным корешком, с белыми, медвяными цветочками! – называется «моли». Хочешь пожевать?
В вопросе отца явно таился подвох.
Маленький Одиссей отчаянно замотал головой. Меньше всего ему хотелось жевать травку с черным корешком и медвяными цветочками.
– Молодец. Если пожевать моли – будешь защищен от колдовства, порчи и дурного глаза. Но со второго раза возникает привыкание. Голова кружится, всякая блажь мерещится… Один хороший человек, когда мне рассаду привозил, предупреждал. А это у нас мак: тот, что ярче, посвящен Гипносу-Сладчайшему, а который почти черный – вырос на крови Прометея, в Колхиде. Знаешь?
– Ага, – кивнул Одиссей и с уважением посмотрел на клумбу темно-багряных, действительно едва ли не черных цветов. Сразу представилось: скала, титан Прометей висит на цепях, коршун терзает титанову печенку, а внизу – точно такая же клумба.
И папа поливает маки из леечки.
Красота!
– А вот эта липа от семени гипподриады Липы-Филюры, матери кентавра Хирона… Когда ты прошлой зимой снега наелся и кашлял, наша мама тебя сушеным липовым цветом отпаивала. За два дня как рукой сняло! Спасибо одному хорошему человеку, еще до твоего рождения достал семечко!.. уважил!.. А это яблоня Гесперид, вечерних нимф Заката. Только она у нас не плодоносит. Солнце мешает. Ведь у них, на Закате, сплошной закат, а у нас еще и восход покамест случается. Сохнет яблоня от восхода…
– Хороший человек привез? – на всякий случай спросил мальчишка. Хорошего человека он себе представлял… ну, хорошим.
Который папе все привозит.
Лаэрт засмеялся:
– Точно! В Микенах – дураки! – эти яблочки добыли да обратно вернули, а мне по дороге огрызочек случился. Привезли… порадовали!..
– Хороший человек!
Одиссей прошелся колесом: во-первых, от радости, во-вторых, чтобы папа увидел, как его сын умеет колесом ходить.
– Лучше некуда! Тут у нас, сынок, еще одна яблонька растет… Гранатовая яблонька. Есть в городе Баб-Или[15] торговый Дом Мурашу, хороших людей там – пруд пруди. Один лучше другого. Вот, значит, саженец подарили, за услуги. Из земель хабирру[16] доставили. Но и она не плодоносит. Говорили, ее каким-то змием укреплять надо, по стволу. Я и ужа пробовал, и гадюку, и другую гадину, что из Горгонских кудрей… ни в какую! Ну да ладно, поживем-поищем…
Ранняя лысина Лаэрта-Садовника вся покрылась бисеринками пота: от удовольствия, должно быть. Мол, поживем, поищем, найдем, а там очередной хороший человек еще чем-нибудь порадует…
– Это у нас лавр и гиацинты; оба, сынок, тоже хорошенько замешаны на крови. Удивительное дело: красота чаще всего вырастает, если ее кровью удобрять. Про Гиацинта я тебе рассказывал, как его метательным диском убило; а лавр – это дриада Дафна-покойница. Оба – неудавшиеся любовники… знаешь, мальчик мой, Глубокоуважаемым вообще редко везет с любовниками.
Лаэрт задумался о чем-то своем.
Добавил погодя:
– Да и с любовью, пожалуй, тоже.
…Осень шла по Итаке.
Память ты, моя память… папа, это я.
Я вернулся.
Я стою рядом с тобой-молодым и с собой-маленьким; я нюхаю асфодель и не хочу жевать травку-моли; я слушаю твою болтовню ни о чем – якобы ни о чем. Ты всегда любил поговорить о пустяках, о своем саде, куда «хорошие люди» отовсюду свозили чудесные, невозможные саженцы, семена и побеги; ты обожал эти редкие минуты именно за самое дорогое, что в них было, – за редкость.
Мама вечно бранилась, что ты уделяешь мне мало внимания. «Наша мама», как ты всегда называл ее в разговорах со мной; и капелька доброй лжи в этих словах была сладкой на вкус.
Наша мама была не права.
Просто твое внимание было направлено повсюду; оно было не таким, как у других, не столь заметным, не столь бесстыже-выпирающим – твое внимание.
Редким оно было, редким и дорогим, подобно бессловесным обитателям твоего садика.
Папа, это я. А это ты – невысокий, плотный, облысевший задолго до моего рождения, сразу после двадцати (мама смеялась, что любит только настоящих мужчин – малорослых и лысых; она всегда прибавляла, что настоящий мужчина еще должен быть толстым, как ее отец, а тебе, Лаэрт-Садовник, всегда чуть-чуть не хватало до маминого идеала…); ты двигаешься неторопливо и косолапо, широко расставляя носки сандалий, стоптанных по краю подошвы.
Тогда мне казалось: ты похож на Зевса-Эгидодержавца. Просто другие почему-то не умеют замечать этого. Мне и сейчас так кажется. А другие… они по-прежнему не научились замечать.
Они только и умеют, что многозначительно переглядываться при упоминании имени Лаэрта-Садовника.
Лаэрта-Пирата[17].
…Боги! до чего же глуп я был! той детской глупостью, что у взрослых сродни подлости. Ведь больше всего на свете я мечтал о благословенном дне – папа! прости!.. – когда ты наконец поедешь на войну. Я надеялся, что ты возьмешь меня с собой; и вот теперь я уезжаю на войну, прямиком в сбывшуюся мечту, и могу лишь кричать в ночную темень: «Папа!.. это я!.. спасибо тебе!»
Возвращаться трудно.
Кто знает это лучше нас с тобой, Лаэрт-Садовник, мой смешной лысый папа? – никто.
Кстати, о богах.
Маленький Одиссей ликовал. Бродить по садику вместе с папой было совсем не то, что бродить по садику без папы – пускай даже вместе с няней или Ментором. Но ехать с папой в северную бухту Ретру…
Мама ворчала.
Мама упрекала папу в легкомыслии.
Мама в конце концов поехала вместе с ними. Потому что басилея с домочадцами ждало празднество урожая. Одиссей не очень хорошо знал, почему празднество урожая надо справлять не в садике, а на пристани, да еще не в людной Форкинской гавани, а на дальней стороне бухты, где и корабли-то появляются редко, большей частью – поздно вечером. Но, видимо, папа под урожаем понимал что-то свое, недоступное маленьким мальчикам; и папино мнение разделяла куча народу, ибо берег бухты кишел людьми.
Малыш раньше никогда не видел столько людей в одном месте. Жаль только, что папа приехал не на колеснице, а на осле, усадив его, рыжего Одиссея, на колено. Ослик был хороший, он покорно трюхал по горным тропинкам все ниже и ниже, спускаясь к морю; сзади на другом ослике, толстом и корноухом, ехала мама, а за мамой шли служанки и няня Эвриклея. К концу пути Одиссею стало казаться, что колесница ничуть не лучше милых осликов, но он на всякий случай спросил об этом у папы.
– Колесница? – Лаэрт потрепал сына по знаменитым кудрям («Мое солнышко!» – часто ласкалась мама). И махнул свободной рукой за спину: туда, где курчавились порослью склоны Этоса. – Здесь?
Рыжий представил себе колесницу – здесь?! – и без видимой причины ему стало смешно.
Так, смеясь, и доехали до бухты.
– Свежей воды!
– Доброго пути и свежей воды!
Они выкрикивали пожелания, однообразно-громко, они самозабвенно вопили, и в ушах едва ли не всех явившихся в бухту мужчин – свободных, рабов, пастухов, кожевенников, жнецов и пахарей – колыхались серьги: медные капли, у некоторых с жемчужиной или сердоликом.
Солнце играло в металле, брызгаясь зайчиками.
Щекотно.
…папа, мне трудно возвращаться. Я трюхаю помаленьку на ослике-ленивце, и давнее празднество урожая сливается со многими иными праздниками на Итаке, где мне довелось присутствовать – будто я не тащусь еле-еле, а мчусь изо всех сил, и виды по обочине дороги сливаются в сплошную обжигающе-яркую полосу.
Колесница?
Здесь?
Я-большой (а я большой?) отмечаю другое: по праву басилея ты резал жертвенных животных. Совершал возлияния. Отсекал у жертв языки и кропил их вином. Подымал чаши. Произносил слова.
Лаэрт-Садовник! почему, обращаясь к богам – к Глубокоуважаемым, как говорил ты и как вслед за тобой повторяли прочие итакийцы, – ты никогда не называл их по имени?
Не Посейдон, а Владыка Пучин, Морской Дед или Фитальмий, то есть Порождающий.
Не Зевс, не Дий-Отец – Скипетродержец, Учредитель или Высокогремящий.
Вместо Аполлона – Дельфиний или Тюрайос, Отпирающий Двери.
Не Гера – Волоокая, Владычица…
Сова взамен Афины.
Куда позже я заметил, что ты избегаешь имен далеко не всех богов – лишь Олимпийской Дюжины. Но избегаешь так, чтобы к тебе нельзя было придраться. Бывало, на Итаке гостили знатоки обрядов: ты открывал пиры в присутствии Навплия-Эвбейца и басилея святой Фокиды, ты устраивал общие моления, когда за спиной торчал этот желчный дылда, старший жрец из лемносского храма Дориды-Океаниды, приехавший лично поблагодарить тебя за богатое пожертвование. Сомневаюсь, что твои уловки вообще были замечены со стороны – люди будто превращались в слепцов, все, кроме дамата Алкима, чей взгляд в твою сторону я позднее не раз ловил.
Спокойный, понимающий взгляд, какой бывает меж людьми, посвященными в общую тайну.
Сейчас я тоже имею право так смотреть на тебя, папа.
Я дорого заплатил за это право. И не жалею. Ты ведь сумел выжить, Лаэрт, ты качаешься одиноким колосом среди опустелой нивы, ты сумел вернуться, никуда не уезжая; я, твой сын, тоже сумею.
Я, Одиссей, сын Лаэрта.
Хорошие вещи – они, как правило, дорогие.
В особенности оружие.
Сразу за дворцом с его знаменитым садом – точнее, за садовой оградой из белого известняка, в полтора человеческих роста – начиналась большая луговина. Испокон веку она приманивала разнотравьем коз и баранов, а басилей Лаэрт отнюдь не возбранял пастухам выпасать стада в крамольной близости от оплота итакийской власти. Более того: блеяние-меканье давно стало неотъемлемой частью общего хора мироздания. В конце концов, к чему хорошей траве пропадать?
И в горы плестись не надо…
Правда, сейчас, осенью, отары перегоняли дальше, в предгорья Нейона – пожировать напоследок; басилейские же «дюжины» – по двенадцать стад быков с коровами, овец, коз и свиней, принадлежащих лично Лаэрту – объедали нейонские пастбища с весны. Зато по ту сторону изгороди образовывалось прекрасное место для игр. Не все ж наследнику в саду смоквы околачивать?!
Разумеется, под присмотром верного Эвмея и няни.
На этот раз мальчишек было четверо: Одиссей, Ментор, забияка Эврилох, сын Клисфена, сына Архестрата, одного из итакийских геронтов; и трусишка-Антифат, родичей которого Одиссей никак не мог запомнить.
Вчетвером играть куда веселее, чем вдвоем!
Будете спорить?
– Ты зачем его бьешь? – поинтересовался Эврилох еще по дороге, когда Одиссей как следует пнул идущего рядом Эвмея в ляжку.
– Это мой раб! Хочу – и бью.
– А зачем хочешь?
– А чего он мне в глаза пылит? Пусть не шаркает!
– Ух ты! – Эврилоха, записного драчуна, явно восхитила мысль, что, оказывается, можно на законных основаниях бить такого здоровенного дядьку, как рябой Эвмей. – А он на меня тоже пылит! Можно, я его тоже немножко побью?
– И я!
– И я!
О проекте
О подписке