Пуритане, в том числе основатели Конкорда (землю они прикупили у индейцев за бусы и топоры, но всё же не отняли, – отсюда название поселения: «согласие», «соглашение»), описывали словом wilderness пустыню, пространство тяжких испытаний, где человек осаждаем со всех сторон богопротивными силами. Праведники, предохраняясь от ужасов одичания, доказывали свою преданность божественному «ковенанту» (тоже род «соглашения»), покоряя, возделывая природу и читая ее знаки как аллегорические послания свыше. Торо тоже природу читает, но не как набор символов, предполагающий умственное усилие расшифровки, а как естественные иероглифы, глифы, транслирующие скорее энергию, чем готовые значения. И состояния природы, и жанры диалога с ней разнообразны: она может «симпатизировать» человеку, а может повернуться ликом величественно равнодушным. Этот поразительный опыт настигает Торо при восхождении на гору Ктаадн как соприкосновение с первозданной материей, исполинской и грозной, которая внушает незваному гостю ощущение собственной случайности, побуждает спрашивать: «Кто же тогда ты сам?»[8]
Дикую природу Торо описывает как то, что всегда позади и всегда впереди – фронтир, рубеж, выходя на который человек теряет себя и находит заново, следовательно, сохраняет. Адаптивное самообновление – секрет развития жизни (поэтому «каждое дерево посылает свои корешки на поиски дикого состояния») и секрет творчества: «Тот, кто неуклонно продвигался вперед и не отдыхал от трудов, кто стремительно рос и бесконечно чего-то хотел от жизни, непременно очутится в новой стране или на лоне дикой природы, окруженный сырой материей жизни». Чуткостью к «сырой материи», отнюдь не возвышением над ней, определяются, по мысли Торо, высшие достижения культуры: «Нас восхищают нецивилизованные, дикие и свободные рассуждения в „Илиаде“ и „Гамлете“, во всех мифологиях и священных книгах, которые не проходят в школе». Но школьный канон предъявляет природу укрощенную, прирученную, одомашненную, – и именно в следовании канону Торо видел проблему современной ему американской словесности. Завидуя культурности европейцев, его соотечественники отчаянно подражали чужим достижениям и тем лишь усугубляли собственный провинциализм. Надежду Торо возлагает на изменения в будущем, когда «поэты со всего света будут черпать вдохновение в американской мифологии». Но, спрашивается, что такое мифология? И что он разумеет под «мифологическими фактами», о которых рассуждает на страницах дневника, оговаривая, что резко расходится со здравым смыслом и имеет в виду «не те факты, что помогают людям делать деньги или фермерам выгодным образом вести хозяйство», а «факты, подсказывающие, кто я есть, где был прежде и что думал». Иначе говоря, факты для него – это сгустки опыта, они чувственно осязаемы, хотя и отмечены неопределенностью, похожи в этом на облака или туманные испарения[9]. Мифична, на взгляд Торо, поэзия Уолта Уитмена, которой как раз в 1850-х годах он оказался одним из первых читателей и ценителей. Слишком откровенная чувственность «Листьев травы» его явно коробит, но книгу в целом он полагает «очень смелой и очень американской». В Бруклине в ноябре 1856 года у них даже состоялась встреча с Уитменом и разговор, порадовавший обоих, хотя и не обошлось в нем без полемики: Уитмен заявил о своем желании «быть представителем Америки», на что Торо ответил, что сам он «невысокого мнения об Америке или политике», чем поэта (как сам признается в письме) «возможно, обескуражил»[10].
В лекции Торо различим отзвук той патриотической, саморекламной риторики, которой американцы в XIX веке компенсировали комплекс культурной недостаточности, – с легким пародийным окрасом. Оратор готов согласиться с общим мнением: в Новом Свете небо куда как выше, воздух свежее, стужа крепче, звезды ярче, реки длиннее, леса обширнее и т. д., чем в Старом, – но спрашивает: сможет ли Homo americanus соответствовать этому великолепному вызову? И признает ли природа национальную принадлежность и бодрую идею прогресса? Разве не в ту же самую природу хаживали пророки и поэты древности – Мани, Моисей, Гомер, Чосер? «Если угодно, назовите это Америкой, – заключает он, – но это не Америка».
Мысль, рождающаяся на ходу, среди поля и леса, другая, чем произведенная взаперти: она более чувственна и осязаема, более равновесна и соразмерна естественному ритму движения, рассредоточена в руках, ногах и голове, в зрении, слухе и осязании. «Замеченное мимоходом и краем глаза потом еще долго витает в мыслях, чревато бесконечными смыслами, – а разглядывать предмет напрямую тем более нет нужды, что я знаю: самое важное для меня – не в нем самом, а в моих отношениях с ним[11]». Сложность состоит в том, чтобы этот богатый опыт отношений, взаимодействия с миром суметь освоить мыслью и передать в слове.
Гуляя в лесу, настаивает Торо, важно думать о лесе и заодно с лесом, – как думают деревья, стоя по отдельности, но сообщаясь посредством сложно переплетенной корневой системы (тут ловишь себя на том, что – да! именно так мы и движемся по тексту Торо, соединяя отдельные ходы, или узлы, или отростки мысли в подобие ризомы). Если природа говорит «без метафор»[12], то в попытках следовать ей мы, как ни парадоксально, без метафор не можем обойтись, – и речь становится разом прозрачной и темной, не объясняющей, а лишь подсказывающей, притом лишь тому, кому подсказки достаточно, кто расположен к чтению творческому, которое Торо называет «героическим».
Возьмем для примера пассаж, которым открывается лекция и который как будто не сулит неожиданностей: «Я хочу сказать слово в защиту Природы, абсолютной свободы и первозданности <…>. Я хочу сделать решительное, даже, пожалуй, эксцентрическое заявление…» Присмотримся к двусмысленному поведению предлога for (I wish to speak a word for Nature), ставшего невидимым в переводе. Намерен ли Торо сказать слово в защиту природы или от имени природы? Обе возможности заявлены одновременно, но чуть далее обе же проблематизируются. Ибо природа как субъект неизмеримо больше и сильнее человека: «Природа – личность столь широкая и всесторонняя, что мы ни разу не видели ни единой ее черты». Как защитник природы человек не может не искать в ней спасения, а говорить от ее лица он вправе лишь при условии, что радикально преобразует свой язык в подражание ее немоте. «Дикая мысль» гибка и проворна («Как дикая утка проворнее и красивее, чем домашняя, так и дикая мысль подобна крякве, что среди павших рос летит над болотами»), а потому воплощается в речи странной – гиперболичной, эксцентрической, даже экстравагантной.
Такой же парадоксальной характеристикой оказывается «отрицательность» полноценного знания, никак не сводимого ни к широкой информированности, ни к догматической предубежденности. Вот, например, одно из описаний такого знания: «Жажда знаний посещает меня лишь время от времени, тогда как жажда витать мыслями в атмосферах, неизвестных моим ногам, не увядает и не престает. Высочайшее достижение, нам доступное, вовсе не знание, но осмысленное сострадание». И в переводе, и в оригинале лекции это вызывающе темное место. Первую фразу можно попробовать прояснить, усмотрев в ней ученую или мистическую аллюзию, например, к Эмерсону или к «Халдейским оракулам». Хотя не исключено, что здесь работает образная аналогия, пронизывающая текст в целом: мысли «витающие» и мысли «подножные» в равной мере свойственны человеку и делают его похожим на дерево – оно думает кроной и корнями, которые связаны обращением жизненных соков. Формула, венчающая вторую фразу – Sympathy with Intelligence, – также загадочно-неоднозначна. «Осмысленное сострадание» – вполне возможный перевод. Но возможен и другой вариант – с акцентом на сочувственной связи (Sympathy) с Сознательностью или «духом вселенной», который являет себя человеку не иначе как в природной, материальной воплощенности[13]. Мистико-материалистическое кредо Генри Торо – «Я верую в лес, и в луг, и в ночь, в которой растет зерно», – настораживало современников, вызывая сомнения в его христианстве, позднейших исследователей побуждало рассуждать о связях с традицией пантеизма, но читателем его текстов воспринимается как интуитивно-понятное, художнически-убедительное.
Родственная взаимосвязь слов и вещей занимает Торо как мыслителя и как писателя. Его радует, например, то обстоятельство, что под именами, используемыми «исключительно для удобства», можно обнаружить имена «дикие»: реку, которую колонисты окрестили «Конкорд», коренные американские жители, алгонкины, называли Мускетаквид – «травяная/болотистая долина». Именно эту неудобную, трясинистую глухомань Торо и считал своей родиной – местом силы, sanctum sanctorum, в недрах которого вырабатывается гумус для почв далекого будущего. С поразительной легкостью, развивая этот причудливый тезис, он преобразует конкретное в абстрактное или, наоборот, заземляет пафос иронической провокацией, обращает моралистическую проповедь в комикование. Советует нам, например, излечение от меланхолии искать на болоте. А еще лучше – поселиться в доме, выходящем на непроходимую топь, и ничего, что пользоваться придется задней дверью, и сырость в погребе – небольшая беда! А если желаете возвыситься духом, почему бы для начала не залезть на дерево? Именно так поступил он сам и, хоть весь вымазался в смоле, был щедро вознагражден, обнаружив на горизонте новые горы, которые прежде не видел, а на самых кончиках верхних ветвей – нежные цветки, тоже мало кем виденные и тут же ему напомнившие о великих архитекторах древности: следуя урокам природы, они «отделывали вершины колонн так же тщательно, как подножия, которые у всех на виду».
Глушь, если задуматься, располагается совсем не там, где нам кажется! Не в природе, полной звуков, криков, голосов и эхо, а в нашей собственной интеллектуальной глухоте к ее нежным и властным зовам. «Если наша философия не слышит, как на каждом скотном дворе в пределах нашего окоема кричит петух, она отстала от жизни…» Утреннее кукареканье Торо-мифотворец ценит тем более, что и утро переживает не как часть суток, а как момент чистой радости бытия, пробуждения к новой возможности. Такому утру ничто не мешает начаться в вечерний час, ведь жизнь не знает конца, который не был бы чреват новым началом. Финал «прогулочного» эссе озарен поэтому светом закатным, но по-утреннему ярким, неповторимым и повторяемым бесконечно.
Для финала прибережен и другой, не менее важный пассаж, который открывается непритязательно-бытовым сообщением: «На днях я прогуливался по землям Сполдинга…» Земля, которую семейство фермеров Сполдингов издавна считает своей, принадлежит одновременно семейству царственных деревьев. Деревья не замечают людей, как люди не замечают, что обитают в огромном доме, обустроенном отнюдь не ими. Но именно его Торо считает своим настоящим домом, в отличие от временного, по адресу Главная улица, 255: «Если бы не такие семейства, как это, я, пожалуй, и вовсе уехал бы из Конкорда».
Он не уехал. Он прожил в Конкорде всю жизнь, в глазах горожан – довольно неудачную. Даже Эмерсон, лучше других его понимавший, сетовал на отсутствие в друге честолюбия: мог бы своей мыслью направлять всю Америку, а возглавил всего лишь поход в лес за черникой. Но, возможно, знаменитый философ ошибался: тот, кого он считал своим учеником, просто мыслил отважнее, чем учитель. Поход за черникой продолжается, и следующих в нем за Торо так много, что есть риск затоптать поляну усердным почитанием классика. Аромат и сладкий вкус дикой ягоды от этого не меняются и стоят того, чтобы их неторопливо распробовать.
О проекте
О подписке
Другие проекты