Госпожа президентша держалась более отчужденно, чем президент, зато выглядела живописнее. Она проводила много времени у себя, в отделанной голландскими изразцами комнате, любуясь из окна садом с его обсаженными самшитом дорожками; мальчику, который иногда доставлял ей записки и передавал поручения, она казалась очень хрупкой, и он с наслаждением вглядывался в ее тонкие черты, выступавшие из-под чепцов, которые, по его мнению, были ей очень к лицу. Ему нравились ее изящная фигура, нежный голос, благородные манеры и что-то неуловимое, говорившее о том, что она принадлежит не Куинси, а скорее Вашингтону или Европе, как и ее мебель, бюро со стеклянными створками в верхней части, за которыми виднелись маленькие восемнадцатого века томики в старинных переплетах, на которых стояли «Перигрин Пикль», или «Том Джонс», или «Ханна Мор». При всем своем старании госпожа президентша так и не смогла стать бостонкой, и это был ее пожизненный крест, но для мальчика ее очарование в этом и таилось. Даже в том возрасте его влекло к ней именно это. Она и в самом деле прожила жизнь, далекую от Бостона. Родилась она в 1775 году в Лондоне и была дочерью Джошуа Джонсона, американского коммерсанта, брата Томаса Джонсона, губернатора штата Мэриленд, и его жены Кэтрин Нат, англичанки из Лондона. Вынужденный с начала Освободительной войны покинуть Англию, Джошуа Джонсон перевез семью в Нант, где она оставалась до заключения мира. Когда Луиза Кэтрин вернулась в Лондон, ей было без малого десять лет, и ее национальное чувство отличалось некоторой расплывчатостью. Благодаря влиянию клана Джонсонов и заслугам самого Джошуа в 1790 году, как только создалось правительство США, президент Вашингтон назначил его консулом в Лондоне. А в 1794 году президент Вашингтон назначил посланником в Гаагу Джона Куинси Адамса. Молодому дипломату было двадцать семь лет, когда год спустя его перевели в Лондон, где в доме консула он встретил теплый прием. Луизе тогда исполнилось двадцать лет.
В эти годы, да и после, дом консула, гораздо больше, чем дом посла, выполнял роль центра, куда стекались путешествующие по делам службы и иным надобностям американцы. Между 1785 и 1815 годами посольство кочевало из одного помещения в другое, и консульство, расположенное в самом сердце Сити недалеко от Тауэра, оставалось местом встреч, удобным и привлекательным, настолько привлекательным, что оказалось для молодого Адамса роковым. Луиза, само очарование, словно сошла с портрета Ромни, однако среди ее многочисленных достоинств одного ей явно недоставало: она не принадлежала к породе женщин Новой Англии. Существенный недостаток. Ее потенциальную свекровь, Абигайл, знаменитую женщину Новой Англии, чья власть над неистовым мужем, вторым президентом, уступала только авторитету, каким она пользовалась у сына, будущего шестого президента, снедали опасения, что Луиза замешана из недостаточно крутого теста и воспитана в недостаточно суровых условиях, чтобы прижиться в климате Новой Англии и стать исправной и деятельной супругой ее образцовому сыну. В данном случае, как и в большинстве других, где требовалось здравое суждение, Абигайл была права, но порою здравое суждение служит источником не силы, а слабости, и Джон Куинси имел уже основания считать, что в оценке предполагаемых невесток его матушка придерживается тех здравых суждений, которым, в силу человеческой природы, сыны Адамовы с момента падения Евы следовать не способны. Находясь за три тысячи миль от своей матушки и увязнув столь глубоко в любви, он женился на Луизе. Свадьба состоялась 26 июля 1797 года в Лондоне, откуда молодая чета вскоре отправилась в Берлин, где муж возглавил посольство Соединенных Штатов. В Берлине молодая женщина провела несколько полных впечатлений лет, но ее потомкам трудно судить, насколько она была счастлива, довольна и какой имела в свете успех; во всяком случае, не подлежит сомнению, что там она никоим образом не могла подготовиться к жизни в Куинси или Бостоне. В 1801 году, после низложения партии федералистов, им с мужем пришлось переселиться в Америку, и здесь она наконец стала членом семьи Адамсов из Куинси, где оставалась, с выездами на зиму то в Бостон, то в Вашингтон, до 1809 года; но в это время все ее внимание стали поглощать дети. В 1803 году ее мужа избрали в сенат, а в 1809-м назначили послом в Россию. Она последовала за ним в Санкт-Петербург, взяв с собой малютку Чарлза Фрэнсиса, родившегося в 1807 году; сердце ее обливалось кровью: двоих старших сыновей пришлось оставить в Америке. Жизнь в Санкт-Петербурге вряд ли принесла ей много радостей: они с мужем были бедны и не могли блистать в пышном петербургском свете, но от этого она не умерла (умерла в русской столице ее новорожденная дочь) и зимою 1814/15 года вместе с семилетним сыном проехала всю Европу, следуя из Петербурга в Париж, в дорожной кибитке, минуя действующие армии и достигнув Парижа как раз во время Cent Jours[1] – возвращения Наполеона с Эльбы. Затем ее муж получил назначение послом в Англию, и два года ей пришлось быть при дворе Регента. В 1817 году муж, став государственным секретарем, вернулся на родину, и следующие восемь лет она жила на Ф-стрит, выполняя возложенную на нее миссию – развлекать членов правительства президента Монро. А потом были четыре мучительных года в Белом доме. Когда к 1829 году эта глава была дочитана, она чувствовала себя достаточно усталой, чтобы заслужить право на отдых и покой, но ей предстояло еще пятнадцать лет исполнять роль жены члена палаты представителей, так как в 1833 году ее муж вернулся в конгресс. Именно такой, какой она была в эти годы, точнее, с 1843-го по 1848-й, она и запомнилась маленькому Генри: за завтраком в своей отделанной изразцами комнате – а перед ней тяжелый серебряный чайник, сахарница и сливочник, которые и по сей день хранятся среди прочих семейных ценностей в сейфе какого-нибудь из банков. Тогда ей уже перевалило за семьдесят, и она выглядела человеком, безмерно уставшим от бурного житейского моря. Мальчику она казалась воплощением тишины и покоя, серебристо-серым видением, парившим над старым президентом и гарнитурами красного дерева времен королевы Анны, творением столь же чужестранным, как ее севрский фарфор, объектом всеобщего почитания и нежной любви ее сына Чарлза, но вряд ли на гран больше бостонкой, чем она была пятьдесят лет назад, в день своей свадьбы под сенью Тауэра в Лондоне.
Фигура такого рода еще меньше, чем ее муж-президент, могла бы способствовать тому, чтобы привить мальчику принципы грядущего века. Она, как и ее мебель, была из времен Людовика XVI. Мальчик ничего не знал о ее внутренней жизни, исполненной, как и предвидела давно почившая в бозе досточтимая Абигайл, ригористических усилий и почти лишенной полного удовлетворения. Ему и в голову не приходило, что и ей были свойственны сомнения и самокопание, колебания и возмущения против законов и дисциплины, которые характеризовали не одного из ее потомков; хотя уже тогда у него, пожалуй, могло бы зародиться инстинктивное ощущение, что от нее он унаследует семена первородного греха, утрату благодати, проклятие Авеля, что он – творение не чисто новоанглийской породы, а наполовину экзотическое, чужестранное. Дитя Куинси, он не был истинным бостонцем, но даже как дитя Куинси, по крови на четверть принадлежал Мэриленду. Его отец, Чарлз Фрэнсис, наполовину мэрилендец по рождению, увидел Бостон только в десять лет, когда в 1817 году родители оставили его там учиться, переживание, глубоко врезавшееся в память. И лишь дожив до почтенных лет – ему было почти столько, сколько матушке в 1845-м, – Адамс полностью принял Бостон, а Бостон полностью принял его.
Мальчик, чье воспитание начиналось в такой среде, к тому же уступавший братьям в физической силе, но обладавший более тонким, чем они, умом и более хрупким сложением, не мог не чувствовать себя дома в восемнадцатом веке, а из чувства самосохранения не мог не бунтовать против канонов девятнадцатого. Атмосфера, окружавшая его лет до десяти, мало чем отличалась от той, какой в его возрасте – с 1767 по 1776-й – дышал его дед, атмосферы, помешавшей победе в битве при Банкер-хилле, а ведь даже в 1846 году битва при Банкер-хилле не утратила еще своего значения. Бостонское общество оставалось по тону колониальным. Истинный бостонец по-прежнему самоуничиженно склонялся перед величием английских канонов и, считая такое преклонение не слабостью, а силою, открыто им гордился. Дух восемнадцатого века царил в бостонском обществе еще долгое время после 1850 года. Возможно, Генри Адамс стал избавляться от него куда раньше, чем большинство его сверстников.
Эта доисторическая стадия воспитания резко оборвалась, когда Генри пошел десятый год. Однажды зимним утром он, проснувшись, уловил в доме признаки чего-то неладного, а из нескольких долетевших до него слов заключил, что президент, остановившийся у них на пути в Вашингтон, упал и ушибся. Потом до мальчика дошло слово «паралич». И с того дня оно ассоциировалось в его сознании с фигурой деда, дремавшего в инвалидной коляске с высокой спинкой, придвинутой к разведенному в спальне камину, по другую сторону которого всегда сидел, тоже подремывая, один из старых друзей президента: либо доктор Паркмен, либо П. П. Ф. Дегранд.
Конец этой первой, фамильно-революционной главы в воспитании Генри Адамса наступил 21 февраля 1848 года – февраль, по обыкновению, приносил в семью рождение и смерть, – когда восемнадцатый век, представленный в полнокровном, живом человеческом облике его деда, исчез навсегда. Если сцена в палате представителей, где упал замертво старый президент, потрясла своим драматизмом даже грубоватых американцев, то можно себе представить, как она подействовала на десятилетнего мальчика, чья мальчишеская жизнь уходила с жизнью его деда. Генри Адамсу приходилось расплачиваться за революционных патриотов-предков, дедушек и бабушек, президентов, дипломатов, за красное дерево времен королевы Анны, кресла Людовика XVI и портреты кисти Стюарта. Подобные реликвии калечат молодую жизнь. Американцы всегда считали их воздействие губительным, и, пожалуй, здесь присущий американскому уму здравый смысл судил правильно. Даже менее впечатляющий обряд, чем заупокойная служба в церкви Куинси, происходившая в атмосфере национального почтения и семейной славы, редкому мальчишке не вскружил бы голову. К тому же волею судьбы приходский священник, доктор Лант, оказался не заурядным духовным оратором, а тем идеальным проповедником аскетического интеллектуального типа, каких школа Бакминстера и Чаннинга унаследовала от старого конгрегационалистского клира.
Его на редкость изящная внешность, достойные манеры, глубокий музыкальный голос, безукоризненный английский язык и красивый слог придали заупокойной службе особенно возвышенный характер, потрясший душу мальчика. Впоследствии на своем веку ему пришлось присутствовать на бесчисленных торжественных церемониях – погребениях и празднествах, – и он уже смотреть на них не мог, но ни разу ни одна из них не оставила даже близкого по силе впечатления, какое произвела на него прощальная служба в Куинси над телом шестого президента и плитой, возложенной над прахом второго.
Впечатление, произведенное службой в Куинси, еще усилилось от официальной панихиды, состоявшейся несколько дней спустя в Фанейл-холле, куда мальчика взяли послушать его дядю, Эдуарда Эверета, произнесшего надгробное слово. Как все речи мистера Эверета, оно было блестящим образцом ораторского искусства, доступного только блестящему оратору и ученому, – слишком совершенным, чтобы десятилетний ребенок мог в полную меру его оценить. Но мальчик уже знал, что покойного президента в этой речи нет и не может быть, и даже сумел уловить, почему его там не может быть: мальчик быстро осваивался в окружающем его мире. Тень войны 1812 года еще висела над Стейт-стрит, а тень грядущей Гражданской войны уже черным пятном расползалась над Фанейл-холлом. Даже самое замечательное красноречие вряд ли примирило бы слушателей преподобного Эверета с предметом его восхвалений. Да и как мог он сказать в этом зале, собравшем бостонцев в самом сердце торгашеского Бостона, что единственной отличительной чертой всех Адамсов, начиная с их пращура, отца Сэма Адамса, жившего сто пятьдесят лет назад, была прирожденная неприязнь к Стейт-стрит, беспрерывно исходившей мятежами, кровопролитиями, личной враждой, внешними и внутренними войнами, поголовными изгнаниями и конфискациями, – к Бостону, развитие которого мало в чем уступало истории Флоренции. Как мог он хотя бы шепотом упомянуть о Хартфордской конвенции перед теми, кто ее содеял и подписал? А что бы они сказали, заговори он о возможности сецессии южных штатов и Гражданской войны?
Итак, в свои десять лет мальчик оказался перед дилеммой, достойной первых последователей Христа. Кто он? Куда держит путь? Даже тогда он чувствовал, что в его мире что-то не так, но возлагал вину на Бостон. Правда всегда была на стороне Куинси, потому что Куинси олицетворял нравственный принцип – принцип противодействия Бостону. Правда, несомненно, была на стороне его предков, Адамсов: они всегда враждовали со Стейт-стрит. Если на Стейт-стрит все делалось не так, значит, в Куинси поступали правильно! И как бы он ни подходил к этой дилемме, он все равно возвращался в свой восемнадцатый век к закону противодействия, к Истине, Долгу и Свободе. Десятилетний истец и политик. Конечно, он не мог ни при каких обстоятельствах предвидеть, что принесут с собой грядущие полвека, и никто не мог ему этого открыть. Но порою, в старости, он задавался вопросом – так и оставшимся без ответа, – а что, если бы он ясно и точно все себе представлял? Помогло бы это? Предположим, перед ним уже тогда лежал бы список товаров, выпускаемых в 1902 году, или стали бы известны статистические данные по железным дорогам, телеграфу, добыче угля и производству стали. Отказался бы он от любви к восемнадцатому веку, от завещанных дедами вкусов и пристрастий, от абстрактных идеалов, от полученного им почти духовного образования и всего остального? Отказался бы и совершил искупительное паломничество на Стейт-стрит ради жирного тельца дедушки Брукса или места клерка в суффольском банке?
Прошло шестьдесят лет, а у него все еще нет ответа на этот вопрос. Каждый путь сулил свои выгоды, но материальные выгоды ждали его, как он теперь знает, оглядываясь назад, только на Стейт-стрит.
О проекте
О подписке