Ставит три, четыре раза. Ставить чаще он себе не позволяет. Ах, двенадцать, пятнадцать раз подряд красное – это лишь исключение, таящее в себе шанс на большой выигрыш: оставить ставку вместе с выигрышем – взять вдвое! Оставить, не снимая… снова вдвое!.. и так все дальше, дальше, до сказочных цифр. Но его оборотные средства слишком невелики, он не имеет права ни на одну ошибку, он вынужден довольствоваться умеренным, но верным выигрышем. Но когда-нибудь – о, когда-нибудь придет непременно та ночь, и он будет ставить и снова ставить, снова и опять… Он будет знать, что красное выйдет семнадцать раз, он семнадцать раз подряд поставит на красное, семнадцать, и больше ни разу.
А после этого он навсегда бросит игру. Они с Петрой предпримут на эти деньги что-нибудь спокойное, – например, откроют антикварный магазин. У него есть к этому склонность, он охотно возится со всякой стариной. Жизнь потечет тогда тихо и спокойно, без этого крайнего напряжения, без срывов в пропасть отчаянья: не будет этих коршунов, которые, нахохлившись, сторожат тебя взглядом; не будет откровенных дам полусвета, норовящих украсть твою ставку…
Он пристроился у другого конца стола, подальше от Валютной Пиявки, но ничего не помогает. Только он приготовился поставить, как слышит уже ее голос:
– Подвиньтесь! Что вы так растопырились! Другие тоже хотят играть!
Он, не глядя, кланяется и отходит. Отыскивает другое место, опять готовится ставить. Он думает о том, что сегодня должен играть особенно осторожно, должен принести домой больше, чем обычно: завтра в половине первого они поженятся.
Вот и отлично. Отлично. Она замечательная девочка, никогда другая не будет любить его более самозабвенно – таким, каков он есть, не сравнивая его с докучным идеалом. Завтра, значит, они поженятся, а ради чего, собственно, – сейчас не скажешь. Неважно, он знает, что все правильно. Но следовало бы играть немного повнимательнее, вот сейчас он ни в коем случае не должен был ставить на черное. Промашка! А теперь…
Вдруг он снова слышит за спиной злой, раздраженный голос. Она теперь спорит с другим господином, говорит очень громко и возмущенно. Понятно; нос у нее совсем белый, нанюхалась, стерва, «снежку». Не стоит с нею связываться, она и трезвая не знает толком, чего хочет и что делает. А уж сейчас и вовсе!..
Он опять находит другое место, начинает снова играть.
На этот раз все идет хорошо. Он ставит осторожно, он вернул уже то, что до сих пор просадил: он уже может отложить свой «оборотный капитал» и оперировать только выигрышем. Рядом стоит юноша с горящими глазами, с нервными жестами – явно новичок. Такие приносят счастье. Пагелю удалось, незаметно для юноши, погладить его по спине левой рукой, левой рукой – это повышает шансы на выигрыш! Погладив, он оставляет свою ставку на один лишний круг против того, что позволял себе обычно. И опять выигрывает. Коршун метнул в него короткий злобный взгляд. Отлично.
Теперь ему хватит на завтрашний день и еще на несколько дней (если доллар не слишком подскочит), можно идти домой. Но ведь совсем рано; он знает, что будет без сна лежать в постели долгие часы и вспоминать, как шла игра, знает, что будет раскаиваться, зачем не использовал до конца полосу везения…
Он стоит спокойно, с выигранными фишками в руке, слушает жужжание шарика, возгласы крупье, тихое, скребущее шарканье лопатки по зеленому сукну. Все как в полусне. Он знает, он здесь, в игорном зале, но, может быть, и в другом каком-то месте. Постукиванье шарика напоминает стук мельничного колеса. Да, в этом шуме есть что-то усыпляющее: когда к нему прислушиваешься, жизнь напоминает проточную воду: panta rhei – все течет, это он слышал в гимназии, еще до кадетского корпуса. Тоже утекло…
Он чувствует, что очень устал, в горле саднит от сухости. Свинство, что здесь нельзя ничего выпить. Пойти в уборную, там есть кран. Но тогда он не будет знать, как шла тем временем игра… Красное – черное – черное, красное – красное – красное – черное… Конечно, ничего другого не бывает: красная жизнь и черная смерть. Ничего другого не достичь и не придумать, сколько ни придумывай; жизнь и смерть, помимо этого нет ничего…
Зеро!
Разумеется, он забыл про зеро, про нуль – есть еще и нуль, ничто. Играющие аль-пари всегда забывают про нуль, и деньги их вдруг уплывают. Но когда выходит нуль, это тоже смерть, и здесь тоже все правильно. Тогда красное должно означать любовь, нечто крайне преувеличенное, но все-таки хорошее: приятно, когда у тебя есть любовь. Но черное, – что же тогда черное? Ну, для черного еще остается жизнь, тоже нечто такое, чему придают преувеличенное значение, только в другую сторону. Она не совсем черная, скорее серая. А порой и светло-серая, серебристая. Конечно, Петер славная девочка.
«Меня лихорадит, – подумал он вдруг. – Но меня каждый вечер лихорадит. Мне в самом деле надо бы выпить воды. Выпью и сейчас же уйду».
Вместо этого он потряхивает фишками в руке, быстро добавляет к ним те, что лежали в кармане, и когда крупье уже кричит: «Закрыто!» – ставит все сразу на зеро. На нуль!
Сердце замерло. «Что я делаю?» – спросил он себя в смятении. Чувство сухости во рту усилилось нестерпимо. Глаза горят, пергаментная кожа на висках туго натянулась. Непостижимо долго жужжит шарик. Вольфгангу казалось, что все смотрят на него.
«Все смотрят на меня. Я поставил на нуль – все, что у нас было, поставил на нуль, а нуль означает смерть. Завтра свадьба…»
Шарик еще жужжал; стало невозможно ждать дальше, удерживая дыхание. Он глубоко вздохнул – напряжение спало…
– Двадцать шесть! – провозгласил крупье. – Черное, нечет, пас…
Пагель почти с облегчением выдыхает воздух носом. Все правильно: игорный зал удержал его деньги. Валютная Пиявка не зря его смущала. Девица в это самое мгновение сказала вполголоса: «Дурачки! Туда же, суются играть – в песочек бы им играть, печь пирожки из песочка!» Коршун-крупье метнул в него острый торжествующий взгляд.
Секунду Вольфганг стоял, все еще ожидая чего-то. Чувство освобождения от мучительной напряженности прошло. «Была бы у меня еще хоть одна фишка, – подумал он. – Но все равно. Он еще настанет, мой день!»
Шарик уже опять жужжал. Вольфганг Пагель медленно прошел мимо печального вахмистра, спустился по лестнице. И он еще долго стоял в парадной, пока зазывала не выпроводил его на улицу.
Что мог он рассказать обо всем этом своему хорошему Петеру? Почти ничего. Все как будто укладывалось во фразу: «Сперва я выигрывал, а потом мне не повезло». Стало быть, ничего особенного он сообщить не мог, за последнее время ему все чаще приходилось отделываться такими словами. Едва ли она могла что-то себе представить по ним. Она, может быть, думала, что здесь примерно то же, как если человек проигрывает в скат или вытягивает пустышку в лотерее. О взлетах и срывах, о счастье и отчаянии не расскажешь. Можно было только сообщить результат: «пустой карман», а это звучит так убого.
Однако Петра знала обо всем этом много больше, чем он полагал. Слишком часто видела она его лицо ночью, когда он, еще не остывший, приходил домой. И его опустошенное лицо, когда он спал. И злое, подвижное лицо, когда ему снилась игра. Неужели он так-таки не знает, что ему чуть не каждую ночь снится игра, ему, уверяющему себя и ее, что он совсем не игрок?.. И далекое, худое лицо, когда он, не расслышав, что она говорит, спрашивал безотчетно «Да?» и все-таки не слышал; лицо, на котором мучительное видение отражалось с такой четкостью, что казалось, его можно было снять с лица, как нечто материально существующее. И лицо, каким оно бывало, когда, причесываясь перед зеркалом, он вдруг заметит, какое у него стало лицо.
Нет, она знала достаточно, ему не к чему было говорить, мучить себя объяснениями и оправданиями.
– Ничего не значит, Вольф, – быстро ответила она. – Деньги для нас никогда не имели значения.
Он только посмотрел на нее, благодарный за то, что она избавляет его от объяснений.
– Конечно, – подхватил он. – Я еще наверстаю. Может быть, сегодня же вечером.
– Только вот что, – сказала она, впервые проявив настойчивость, – мы же сегодня в половине первого должны идти в бюро.
– Давай, – сказал он быстро, – я снесу твое платье к «дяде»… Не может ли бюро зарегистрировать тебя заочно, как тяжелобольную?
– Тебе и за тяжелобольную все равно придется уплатить! – рассмеялась она. – Ты же знаешь, даже умереть нельзя бесплатно.
– Но, может быть, больным можно платить после, – сказал он полушутливо, полузадумчиво. – А если и после не заплатишь, все равно: брак заключен.
С минуту оба молчали. Испорченный, по мере восхождения солнца все более накалявшийся воздух стоял почти осязаемый в комнате, сох на коже. В тишине громче слышался шум штамповальной фабрики, потом вдруг заскрипел плаксивый голос фрау Туман, поспорившей в дверях с соседкой. Дом, переполненный человеческий улей, гудел, кричал, пел, стучал, орал, плакал на все голоса.
– Пойми, ты вовсе не должен на мне жениться, – сказала девушка с внезапной решимостью. И после некоторой паузы: – Ты и так много сделал для меня – как никто на свете.
Растерянный, он смотрел в сторону. Блиставшее на солнце окно горело белым жаром. «Что же, собственно, я сделал для нее? – думал он в смущении. – Научил, как держать нож и вилку… да правильно говорить по-немецки?»
Он повернул голову и посмотрел на Петру. Она хотела сказать что-то еще, но губы ее дергались, как будто она силилась не разрыдаться. В темном взгляде, направленном на него, чувствовалось такое напряжение, что Пагелю хотелось отвести глаза.
Она между тем опять заговорила. Она сказала:
– Если бы я знала, что ты женишься на мне только по обязанности, я бы ни за что не согласилась.
Он медленно в знак отрицания покачал головой.
– Или назло матери, – продолжала она. – Или потому, что ты думаешь меня этим порадовать.
Он опять отрицательно покачал головой.
(«А знает ли она, почему все-таки мы хотим пожениться?» – думал он удивленно, растерянно.)
– …Я всегда верила, что и ты этого хочешь, потому что чувствуешь, что мы принадлежим друг другу, – сказала она вдруг. Она выдавила из себя эти слова, и теперь в ее глазах стояли слезы. Она могла говорить свободней, словно самое трудное уже сказано. – Ах, Вольф, дорогой, если это не так, если ты женишься по какой-нибудь другой причине, оставь, прошу тебя, оставь. Этим ты не причинишь мне боли. Меньше причинишь мне боли, добавила она поспешно, – чем если б ты женился на мне, а мы бы остались друг другу чужие.
Она смотрела на него и вдруг заулыбалась, в ее глазах еще стояли слезы.
– Ты же знаешь, меня зовут «Ледиг» – «незамужняя», меня и всегда-то звали «Ледиг», с фамилией ты был согласен, только «Петра» казалось тебе немножко каменным.
– Ах, Петра, Петра, Петер Ледиг! – сказал он с чувством, побежденный в своей одинокой, себялюбивой пустоте ее покорной нежностью. – Что ты такое говоришь? – Он подошел к ней, обвил ее руками, он баюкал ее, как ребенка, и говорил, смеясь: – У нас нет денег заплатить за регистрацию, а ты заговорила о самых сокровенных вещах!
– А разве я не должна о них говорить? – сказала она чуть слышно и спрятала лицо у него на груди. – Неужели не должна я о них говорить, если ты сам о них молчишь – всегда, во все дни, во все часы?!. Я так часто думаю, даже тогда, когда ты прижимаешь меня к груди, как сейчас, и целуешь, как сейчас, что ты где-то далеко от меня… от всего…
– А! Ты уже говоришь об игре, – сказал он и ослабил объятия.
– Нет, я говорю не об игре, – поспешила она возразить и тесней прижалась к нему. – Впрочем, может быть, и об игре. Это ты должен знать, я же не знаю, где ты и о чем ты думаешь. Играй сколько хочешь, но когда ты не играешь, не мог бы ты хоть тогда быть немножко больше здесь?.. Ах, Вольф, – продолжала она, уже сама отстраняясь, но все еще крепко держа его за руки над локтями и твердо глядя на него, – ты всегда считаешь, что должен оправдываться передо мной из-за денег и что-то мне объяснять, ничего ты мне не должен объяснять и не должен ни в чем оправдываться. Если мы принадлежим друг другу, тогда все правильно, а если мы друг другу не принадлежим, то все тогда ложь – будут ли деньги или нет, поженимся мы или нет.
Она смотрела на него, ожидая, она все надеялась на одно-единственное слово – ах, если бы он привлек ее к своей груди так, как нужно, она сама тогда почувствовала бы!..
«Чего она, собственно, хочет от меня?» – раздумывал над ее словами Вольф. Но он прекрасно знал, чего она хотела. Она вся целиком отдалась в его руки, с первого же часа, с того самого утра, когда спросила, нельзя ли ей пойти с ним вместе. Она ничего себе не оставила. Теперь она просила, чтоб он хоть раз, один лишь раз открыл перед нею свое темное, далекое сердце…
«Но как же мне это сделать? – спрашивал он сам себя. – Как?» И вдруг с облегчением, словно озаренный молнией: «Раз я этого не знаю, значит, она права: я ее не люблю. Я хочу на ней жениться просто так. Если бы я не поставил вчера на зеро, – спешил он думать дальше, – у нас были бы деньги на регистрацию. Не было бы всех этих объяснений. Конечно, теперь, когда я все понял, правильней было бы нам не жениться. Но как я ей это скажу? Я не могу идти на попятный. Она все еще смотрит на меня. Что я ей скажу?»
Молчание стало тяжелым и гнетущим, она все еще держала Вольфганга за локти, но уже свободней, как будто забыла, что держит. Он кашлянул.
– Петер… – начал он.
Хлопнула дверь на лестницу, послышались шаркающие шаги Туманши.
– Скорей, Вольф, прикрой дверь! – сказала торопливо Петра. – Фрау Туман идет, нам она сейчас ни к чему.
Она отпустила его. Он направился к дверям, но еще не дошел до порога, как показалась в виду квартирная хозяйка.
– Все еще ждете? – спросила она. – Я же сказала: кофе только за наличный расчет.
– Послушайте, фрау Туман, – сказал торопливо Вольфганг. – Мне никакого кофе не нужно. Я сейчас же пойду с вещами к «дяде». А вы пока что дадите Петре кофе с булочками, она просто умирает с голоду.
За его спиной ни звука.
– Получив деньги, я сразу вернусь домой и все отдам вам, оставлю себе ровно столько, чтоб доехать до Груневальда. Там есть у меня друг, еще по военной службе, его зовут Цекке, фон Цекке, он мне безусловно даст взаймы…
Теперь он отважился оглянуться. Петра бесшумно села на кровать, она сидит, опустив голову, он не видит ее лица.
– Вот как? – ответила фрау Туман вопросительно, но угрожающе. – Завтрак вашей девочке подавай и сегодня и завтра… Ну, а со свадьбой как? – Она стояла перед ним, расплывшаяся, в обвисшем платье, с ночным горшком в повисшей руке, – один ее вид хоть у кого отбил бы на всю жизнь охоту к свадьбе и к почтенному бюргерскому укладу.
– О! – сказал с легкостью Вольфганг, мгновенно воспрянув. – Если с завтраком для Петера уладилось, уладится и со свадьбой.
Он быстро оглянулся на девушку, но Петра сидела так же, как и раньше.
– В ломбарде вам придется постоять, и Груневальд не близко, – сказала Туманша. – Я все слышу: свадьба да свадьба, но что-то мне не верится!
– Нет, нет! – сказала вдруг Петра и встала. – Не сомневайтесь, фрау Туман, ни насчет денег, ни насчет свадьбы… Поди сюда, Вольф, я помогу тебе с вещами. Уложим все опять в саквояж, тогда стоит ему только взглянуть одним глазом, он сразу увидит, что все собрано опять как было. Он ведь уже знает наши вещи. – И она улыбнулась другу.
Фрау Туман вертела головой, оглядывала их поочередно, как старая, умная птица. Вольфганг с бесконечным облегчением воскликнул:
– Ах, Петер, ты у меня лучше всех, может быть, я и в самом деле управлюсь к половине первого. Если только я поймаю Цекке, он безусловно даст мне в долг достаточно, чтоб я мог взять такси…
– Еще бы! – опередила Петру Туманша. – А там хвать девчонку из кровати и прямо в бюро регистрации браков, вот как она тут стоит, в мужском пальто, а под ним ничего. Мы же взрослые люди!.. – Она ядовито сверкнула глазками. – Вас только слушай! А хуже всего, что не одни только дурехи слушают развесив уши мужские враки, и если я хоть немного знаю эту девочку, она потом будет все время сидеть у меня на кухне и делать вид, что ей хочется помочь мне. А ей вовсе не помочь мне хочется, нисколечко даже, ей только хочется косить глазком на кухонные часы, и ровно в половине первого она скажет: «Я чувствую, он идет, фрау Туман!» А он-то вовсе даже не идет, а сидит, верно, у своего благородного друга, и они себе преспокойно выпивают и покуривают, и если он еще хоть о чем-нибудь думает, так разве что вот о чем: браки регистрируют каждый день… А что не сделано сегодня, с тем не спешат и завтра…
Тут фрау Туман метнула уничтожающий взгляд в Вольфганга и презрительно-сострадательный в Петру, сделала горшком легкое движение, означавшее сразу точку, восклицательный и вопросительный знак, и прикрыла дверь. Они же оба стояли в большом смущении и еле отваживались смотреть друг на друга, потому что можно как угодно оценить выпад квартирной хозяйки, но приятен он не был ничуть.
– Не обращай вниманья, Вольфганг, – начала наконец Петра. – Пусть их говорят что хотят и она и все другие, это же ничего не меняет. И если раньше я тут сама распустила нюни, ты забудь. Находит иногда такое настроение, точно ты одна-одинешенька, и тогда становится страшно и хочется, чтобы тебе что-нибудь сказали в утешение.
– А теперь ты больше не одинока, мой Петер? – спросил Вольфганг, странно растроганный. – Больше тебе не нужны утешения?
– Ах, – сказала она и посмотрела на него растерянно и смущенно. – Ты же здесь…
– А может быть, – добавил он вдруг, – мадам Горшок права, и в половине первого я буду сидеть и думать: «Браки регистрируют каждый день» – что ты на это скажешь?
– Что я тебе верю! – воскликнула она, подняла голову и мужественно посмотрела на него. – А если бы даже и не верила, это ничего не меняет. Я не могу тебя связать. Поженимся мы или нет, если я тебе мила, все хорошо, а если не мила… – Она, не договорив, улыбнулась ему: – А теперь беги, Вольф. У «дяди» в двенадцать перерыв, и, может, в самом деле там большая очередь. – Она подала ему чемодан, поцеловала. – Всего хорошего, Вольф!
Ему хотелось сказать ей что-нибудь еще, но ничего не приходило в голову. Он взял чемодан и пошел.
О проекте
О подписке
Другие проекты
