Уже луна вышла. В детстве она всегда взлетала над Машкиным домом, теперь – над Егоровым. Мы что-то пропустили.
Ждать зверя не ждёшь, зверь приходит без зова. Он видит, что я не ем мясо. Сижу за столом, смотрю на мясо, но не ем.
Неважно, что раньше я ела мясо. Теперь не ем. Не ем. Хочу ли я мясо? Или мяса хотят мои предки, а не я? Если бы я никогда не знала мяса, хотела бы я его?
Пью воду из колонки, как зверь.
Пью Волгу.
Чтобы думать, как зверь, надо чувствовать себя зверем.
Но звери едят мясо, а я мяса не ем. Не ем.
Зверь сидит в темноте, хлещет воду из колонки. Садится за стол и смотрит на меня. Ждёт, что начну есть мясо. Заворачивает кусок копчёной говядины и даёт мне. Сижу за столом, полным мяса. Не ем. Всё, что даёт зверь, не ем.
Зверь злится, его пасть в крови. Его глаза выцвели. Его космы не слиплись, а аккуратно расчёсаны. Зверь ест мясо. Он жрёт его так, будто это единственно возможная еда на земле.
Чувствую себя всё меньше. Зверь смотрит на меня, я смотрю на мясо. Чьё оно? Отличается ли моё мясо от их? Нет никакого мяса нейтрального, мяса наверного. Мясо всегда – чьё-то.
Зверь лижет моё лицо; его слюна пахнет мясом.
Зверь молчит, уснул за столом. Я не могла. Когда он переворачивался на другой бок, его левую лапу схватила сильная судорога. Он проснулся. Судорога снова и снова в левой лапе. Зверь не может к ней привыкнуть. Не может спать.
С другой стороны, если бы не случившееся на небоскрёбе в Любляне, я бы так и бродила вдоль рек, как все эти годы, избегая озёр. Но теперь я иду вокруг озера.
Хотя за вершинами, окружающими Бохинь, ничего не видно, у меня пока нет того чувства клаустрофобии равнинного человека, которое возникает в горах.
да, я ещё на озере, Эверетт.
светлые шорты и серая майка.
видимо, иду впереди тебя.
фото незнакомцам не отправляю.
Шорох за спиной. Пожилой мужчина в рубашке, шортах и кепке фотографирует озеро длинноносой камерой.
Фотография делает незнакомое место родным, а родное – незнакомым. Воссоздаёт своё пространство из чужого, всеобщее пространство – из личного.
Мужчина ложится на камни у воды и щёлкает снова. Эверетт?
– Простите, вы не могли бы меня сфотографировать? На фоне озера.
– Для журнала какого-то снимаете?
– Для себя. Потрясающее место. Тихое.
– Идёте вокруг озера?
– Ещё не решил. Но у меня есть запасная карта памяти.
Фотограф настраивает камеру. Через объектив я могу разглядывать его долго, чтобы не рассматривать лицо напрямую. Его седина ещё только спеет – появилась раньше, чем должна. Фотограф хочет доказать камере, что сможет улыбнуться, но лишь моргает и вздыхает.
– Озеро попало в кадр? Нужно, чтобы я был на фоне озера!
В кадр попала не только вода озера, но и вся его жизнь. Я стою прямо посреди его жизни, отчего кадр не получается.
– Попробуйте ещё раз улыбнуться.
– Можно и без улыбки. Давайте просто лицо.
Просто лицо выглядит грустным и отдельным от озера, от его лёгкости. Это не портрет на фоне озера – это озеро за портретом, и ничего общего между ними.
Отдаю ему фотоаппарат.
– Батарея садится, – он быстро идёт вперёд. – Благодарю за фото. Минуту!
Он достаёт из рюкзака листовку и протягивает её мне.
– Буду благодарен за пожертвование. Я ведь не просто так по Европе туда-сюда хожу. Я по поручению. Из города… – он замолкает и озирается. – Я бы и сказал вам название, но везде уши, сами понимаете. Там раньше была военная база, но, может, и сейчас есть, никто не знает. Нас нет на карте, но в том-то и дело. Весь городок живёт в одном доме на двести человек. С материком нас только тоннель соединяет. Чего уж скрывать, капитализм пробрался везде, даже к нам через тоннель. Представляете – они выпустили новую карту страны и наш город не нанесли на неё! Нас стёрли с лица земли. Знаете, чего они добиваются? Потом нас и вовсе исключат из состава страны, и – прощай зарплаты и пенсии! Мы создали петицию и выдвинули властям ультиматум. Если через три месяца не будет выпущена новая карта страны с обозначением нашего города, мы, в свою очередь, проведём референдум о выходе из состава страны. У нас есть ресурсы, мы выживем. Здесь ссылка на петицию, можете подписать. Собственно, к делу. А дело в том, что наш городок периодически, так сказать, регулярно подвергается ограничению передвижения. Они могут закрыть тоннель в любой момент – и мы будем отрезаны от мира. Что, в свою очередь, нас не устраивает. Поэтому мы собираем пожертвования на строительство дирижабля. Тоннели и границы ему не помешают. Мы уже собрали около двадцати пяти тысяч, но нам необходим миллион. В нашем городе всего двести человек, и вряд ли мы, признаться, эту сумму соберём. Здесь есть реквизиты, но можете пожертвовать любую сумму и мне. У меня всё под запись, не волнуйтесь.
Даю ему десять евро, он записывает сумму в блокнот и уходит. Нет, это не Эверетт.
Фотограф идёт тяжело, выдалбливая тропу там, где она давно уже есть. Огромный рюкзак делает его похожим на древнюю черепаху, вдруг поднявшуюся на задние лапы, решив, что так будет проще идти. Но каждый его шаг походит на рывок.
Не такой уж я и незнакомец.
Это ты впереди в высоких ботинках?
Просто давно тебя
не видел, боюсь не узнать.
Притормозишь?
Утром я ел стейк,
но прополоскал рот в озере.
Кто завтракает стейком? Если бы письма этого Эверетта были бумажными, а не сообщениями в WhatsApp, то приходили бы в прорванных словами конвертах.
нет, не в ботинках.
мы знакомы?
откуда ты меня знаешь???
Если ты меня увидишь,
сразу поймёшь, откуда,
поэтому просто остановись.
так откуда?!
Только я мог тебе написать.
Почему он так со мной говорит? На самом деле знает меня – или пугает?
Я привыкла к тому, что ответов никогда не было, и стала оставлять телефон на камне просто как свою метку. Теперь кто-то нашёл её – и призывает к ответу.
За спиной рыбы и коровы выходят из озера и идут за мной. Всё моё большое стадо. Они неслышны и спокойны, они просто идут. Стоит только обернуться – и они исчезнут, но я знаю: они там.
Я иду меньше часа, но будто уже неделю. Рюкзак придавливает к земле. Надо было выбросить эти кости с небоскрёба, чтобы двигаться так же легко, как все, идущие вокруг Бохиня.
В Любляне головной офис поселил меня в старый дом на холме в самом большом парке города – Тиволи. Дом этот здесь зовут Švicarija[13].
Смотрю на город сверху – и собираю его во взгляде, как конструктор. Холмы – те же сваи, на которых жили обитатели Люблянского болота тысячи лет назад, обустраивавшие дома на колах, вбитых в дно. Или ты вбиваешь сваи, или забираешься на холм, – по-другому на болоте никак.
Когда с детства живёшь на равнине и впервые поселяешься на холме – не сразу осознаёшь высоту, и вспоминаешь о ней, только выйдя из дома. Или когда зовут подняться на соседний холм Рожник[14]. Раньше там рассказывал истории писатель Иван Цанкар[15], теперь в его Мемориальной комнате лежат только галстук и бумажник. Го́лоса автора на холме не слышно, пусть пик и переименовали в Cankarjev vrh[16]. У холмов нет авторов, они всегда безымянны, даже если получили чьё-то имя. Наблюдаю, как люблянцы снова занимают пик после летнего затишья, сидя на вершине с бокалом радлера или пива, пока дети поглощают фланкат.
На закате приятно почаси[17] спуститься с пика. В бистро на первом этаже шумел какой-то литературный фестиваль. Ведущий представил поэта из Канады. Если я верно расслышала, его зовут Стюарт Росс[18]. Зал замолчал, когда он рванул.
Отец бреется. Теперь подробности.
Лезвие срезает щетинки
со щёк, подбородка,
из-под грохочущего
носа. Оно срезает ковёр
и шторы, срезает
кота Сильвестра
прямо с телеэкрана.
Мы, дети, плачем.
Лезвие срезает
коврик с нашего крыльца,
траву с газона,
деревья с нашего квартала,
о, плакучие ивы.
Отец идёт в офис.
Его босс гладит
своё гладкое лицо.
Клиенты охают и ахают.
Улицы голы
без машин. Одна планета
врезается в другую.
В упаковке снэков «Cheezies»
нет призов,
но в коробке с попкорном
«Pink Elephant»
маленькая наклейка или, может,
крошечный солдат с парашютом,
которого можно
бросить из окна
второго этажа. Смотри!
Он дрейфует вниз.
Он дрейфует на ветру.
Сойки и воробьи
смотрят с удивлением.
Вечер сбрил свет из парка Тиволи и завёл меня в дом. Дерево в лестничных пролётах скрипит так, что не понимаешь, где находишься, – там, в XIX веке, когда это ещё был гостевой дом, или здесь, когда идёшь по тёмным коридорам одна. Говорят, когда-то в отеле жил и Цанкар, но здесь, как и на холме, его историй не слышно.
Шум посуды из бистро залетал в моё окно на втором этаже и не стихал до последнего гостя. В дождь не разобрать, где грохот тарелок, а где осенняя вода. Но посуда билась громче ударных в песнях группы «Siddharta»[19].
Не заснуть в избе на восьмом ряду от Волги, когда ночью река так громко переворачивается.
Утром сентябрьский словенский туман помогает просыпаться медленно. Бродя по Тиволи, не сразу видишь, как со вчерашнего дня изменился мир.
Тиволи – не парк, а целая страна площадью пятьсот гектаров. В сентябрьской зелени уже заложена желтизна. Нет ничего, кроме тивольской двухсотлетней пустоты.
Чугунные собаки перед парковым замком молчат – у них нет языков, но они следят за мной. Ходили даже ложные слухи о том, что создавший собак австрийский скульптор Антон Доминик Фернкорн якобы застрелился из-за этой ошибки с языками, хотя скончался он – в психиатрической лечебнице. Не будь они немыми, псы облаяли бы любого, кто приблизится к замковой лестнице, – но, глядя на меня, молчат. Их лапы так напряжены, что дай команду – тут же сорвутся с места. Даю команду, но из их пастей вместо рыка слышен пар, они тихо идут за мной. Дойти до пруда на краю Тиволи и проведать птиц. Они прыгают с кувшинки на кувшинку и не смотрят на меня.
Туман уступает ясному дню, и собаки возвращаются на постаменты у замка, – только тогда замечаю, что тивольские воро́ны уже разбросали мусор из урн, велосипедисты заняли асфальт, садовник насвистывает, присев у клумб, а студенты на траве воют под гитару песню, слова которой с юности помнишь всю жизнь, даже когда остальное уже забыл. Старухи с сумками спешат на центральный рынок на потрёпанных велосипедах.
Через главную аллею парка – Плечниковый променад – ныряю в подземный переход, ведущий в город. В тоннеле женщина поёт на итальянском, не слыша, как ей кидают монеты. Голос исходит из стен, он вечен, и исчезает, лишь когда поезда проносятся по железнодорожной ветке на краю Тиволи.
Дорога в центр города идёт мимо Люблянской оперы, откуда когда-то было модно отправлять открытки друзьям. Репетиция в разгаре. Утренние голоса певцов превращают Цанкарьеву цесту в оперную сцену – совсем другая акустика, не похожая на тоннельную.
Когда долго живёшь один в новом городе, начинаешь искать друга, даже если он не нужен. А лучше реки друга нет. Каждый день я прохожу вдоль Любляницы, чтобы перекинуться с ней парой-тройкой слов. Набережные, устроенные Плечником[20], спрятаны под растрёпанными ивами.
Нравится думать, что название Любляница произошло от немецкого «Laibach» («медленная вода»), но и другая версия – о происхождении названия от имени Любовидъ, возможного основателя поселения на берегах реки, – красива и вечна, как человечий поход к воде. Впрочем, можно называть реку по-новому каждый день недели: она семь раз исчезает и возникает на поверхности, меняя имя.
Но Любляницу я ещё не чувствую как личную (даже частную) территорию, как, например, Волгу. Не на берегу Волги – а у меня на берегу. Не на берегу реки – а на моём берегу.
Волгую, когда никого нет: вода уходит от берега на сто двадцать метров и открывает ребристое нёбо реки. Никого. Разве что рыбак дёрнется вдалеке, козы упадут с яра или мотоциклист пронесётся. Рухнувшая пристань торчит из Волги скелетом динозавра. Когда сюда приезжали на метеоре, путь над водой был цел, и по нему можно было пройти.
Берег – всегда ожидание. Луна над рекой – точка дня.
По берегу Любляницы же иду – как по берегу только что созданной реки; у меня нет о ней воспоминаний.
Широкие ступени Трновской пристани, спускающиеся к Люблянице, как обычно, заняты, но я нашла свободный метр на этом каменном пляже.
Ивы рвались к воде – зелёные косматые звери, пришедшие на водопой. Вода делает города подвижными. Делает их вечными. Это она решает, где городу расти, а где – зарастать.
– Свободно?
Красный от бега брюнет в шортах сел рядом, вытер лицо майкой и поставил на ступеньку бумажный стакан.
– Молодёжь – как стая голубей. Сразу всё оккупируют, только крошку кинь. Бегать начал. Потное дело. Ну и дрянь этот спортивный коктейль.
Нико переехал в Любляну из Флоренции. Я несколько раз повторила ему название города, в котором родилась, но он о таком не слышал.
– Говоришь, как поёшь.
– Это волжское. Мы медленно говорим, напевно. Сколько лет уже здесь?
– Одиннадцать. Хотя словенского языка до сих пор не знаю.
– Почему не учишь?
– А смысл? Тогда я приехал сюда, как это сейчас называют, в саббатикал: решил отдохнуть от работы в страховой компании. Но саббатикал затянулся.
– Все помешались на этих саббатикалах. Мой бывший шеф так и не вернулся из него. Сказал, медиа – это не его. Открыл кофейню. Но ему пришлось возвращать корпорации те деньги, которые ему заплатили за год саббатикала.
– Физически не могу представить, что снова буду страхованием заниматься. В тридцать девять стал писать музыку к фильмам, рекламе – для этого язык не нужен. Здесь все говорят на английском. Вообще, я начинал учить словенский, но понял, что он мне не нужен. Не с кем на нём говорить. Словенцы живут семьями, чужаков редко принимают. Трудно влиться. Особенно после Италии.
– И каково это – столько лет жить в городе, язык которого не понимаешь?
– У меня нет потребности постоянно с кем-то говорить. По выходным мы с приятелем ходим выпить или на футбол. Общаемся на английском. С другим знакомым ходим по крышам и террасам – за пчёлами наблюдать.
– Пчёлы на крышах?
– В Любляне больше четырёх тысяч ульев на крышах. Какой толк от языка? Чтобы тосковать на нём? Помолчать я и на своём – итальянском – могу. Хотя одно словенское слово я запомнил – долго не мог понять их двойственное число. Midva. Если буквально, то мы два – мужчина и женщина.
– А если мы – две женщины?
– Medve.
– А мы тогда кто?
– Таких здесь называют «samotar». Одиночка.
– Ты как дерево из другой климатической зоны, которое высадили в местном ботаническом саду.
– Нет, я прижился, но под землёй корни уходят туда, откуда дерево выкопали.
– Почему тогда в Италию не возвращаешься?
О проекте
О подписке