Из-за этого разговора я совсем припозднился: одна моя давняя подруга, Берта Бокаж[31], ждала меня к ужину. Добрался я к ней уже около девяти и с удивлением обнаружил, что больше никого нет. Берта, само очарование, объявила, что ужинать мы будем с ней наедине: что ж, я не возражал. В то время я считал её одной из самых умных женщин, которых мне довелось знать. Её проницательность была инстинктивной, врождённой, а не взращённой в некоей модной лаборатории, наподобие тех, что встречаешь нынче повсюду, на светских раутах или эзотерических собраниях, на концертах, за кулисами театров или в залах заседаний[32].
Моя подруга в изысканном вечернем туалете велела приготовить донельзя милый холодный ужин, что избавляло нас от перемены блюд и от услуг той секты индивидов, которые нас самих держат за рабов!
Наша очаровательная трапеза началась со всем тем воодушевлением и весельем, которым способны одарить друг друга два существа, испытывающие взаимную симпатию, свободную от каких-либо задних мыслей[33].
Я был знаком с ней уже около двадцати лет, и вот уже десять, как она не была моей любовницей: наши устремления так сильно разнились, что никаких сожалений или ревности[34] между нами и быть не могло.
Взгляды наши встречались и ныряли друг в друга с той полной откровенностью, без которой немыслима настоящая дружба[35].
– А вы счастливы? – спросила она меня вдруг.
Поскольку я с трудом мог бы сказать тогда, что вообще можно назвать счастьем, то переадресовал вопрос ей самой.
– Разумеется, я счастлива: мне больше нет дела до других, меня не трогают ни комплименты, ни уколы; и дело не в безразличии, я просто нахожу, что так удобнее существовать в среде моих современников.
Ещё совсем ребёнком я смастерила себе одну безделушку – просто чудо какое-то; мне не терпелось показать её всем друзьям, чтобы, восхитившись диковинкой, они бы и меня любили больше – но никому до неё и дела не было. Мне же она казалась восхитительной драгоценностью, несравненной и великолепной: мужчины, думалось мне, не в силах будут отвести от неё взгляд. Кое-кто из них действительно брал эту прелесть в руки, но, покрутив брезгливо, тотчас же спрашивал, где я взяла[36] этот уродливо слепленный каштан? Ах, сколько подобных фраз мне довелось услышать! Дошло до того, что, переполнившись отвращением и скукой, с ощущением нечеловеческого одиночества я, не дрогнув, забросила моё сокровище в море[37]… Позднее я поняла, сколь малодушным и наивным был мой поступок – и сколь глупы надежды поделиться с другим существом, будь то мужчина или[38]
<…>
казаться нежной и благоухающей духами!
– Да нет, никакой это не пессимизм! Возьмите хотя бы вот эту куропатку: она бесподобна, спору нет, просто тает во рту; но подайте мне куропатку театральную – как декорации, из картона, – и вы поймёте, почему я откажусь её даже пробовать! Меня воротит от картона и от декораций в целом – они отдают дешевизной, убожество какое-то. То же можно сказать и о нашей стране: она стара, ей не хватает огонька, она всё ещё цепляется за мнимую сентиментальность импотента.
Французы того и гляди вновь примутся верить в Бога – им и так по душе лишь Неизвестные солдаты, так приятно поплакать у них на могилке. Любую силу, всякую настоящую, реальную энергию они стремятся растоптать, порвать в клочья, упрятать, сдать в камеру хранения!
Но человек не появляется из ничего; если вы ищете гениальность, вам понадобится грядка, чтобы её взрастить: но наша земля, по крайней мере в настоящее время, полностью истощена. Мы слишком напичкали её химическими удобрениями, все подлинные микробы тут вымерли, так что приходится штамповать поддельные! Вот он, триумф скальпеля и возгонки: мозги получают новую жизнь на операционном столе, но сердца валяются бесхозными в зрительском амфитеатре! Вокруг развелось столько фальшивых гениев, что появись вдруг хоть один настоящий, никто бы его не признал, и толпа, на уме у которой лишь мода, подняла бы беднягу на смех.
– Однако если это будет настоящий гений – а значит, и реальная энергия, – то не войдёт ли он автоматически в моду?
– Как бы не так; я однажды провёл опыт: вылил огромную склянку духов в сточную канаву, где облегчается всяк, кто проходит мимо, – так вот, никто не прибежал, восклицая: «Надо же, как тут хорошо пахнет!» Люди не замечали ничего нового, настолько они привыкли к былому запаху[39].
– Ах, прошу вас, – прервала меня хозяйка, – увольте; подобные речи лишь укрепляют вашу репутацию человека пресыщенного, которого ничем не удивишь. Вы, мой бедный друг, считаете себя толстокожим – но поверьте мне: точно губка, вы впитываете всё, что носится в воздухе, и легко увлекаетесь, а ваша впечатлительность может лишь вызвать улыбку!
– А вы, насколько же вы остаётесь женщиной: курите, коротко стрижётесь, водите машину – и принимаете всё это за неуязвимость! Конечно, до мужчин вам нет и дела; женщинами вам нравится командовать; а дети, когда они вам попадаются, годны лишь на то, чтобы обводить их вокруг пальца – им легко внушить, что у вас есть сердце. Но ваш эгоизм вас не защитит, вы так же тщеславны, как и все вокруг, и, вопреки всем вашим заверениям, я-то знаю, что вы точно так же уязвимы!
«И не кажется ли вам, – добавил я со смехом, – что мы с вами должны быть поистине добрыми друзьями, если подобные реплики никак не вредят нашим отношениям? Наверное, всё потому, что мы с вами до дна испили чашу как ссор, так и наслаждений, нас уже ничто не берёт; я даже порой задаюсь вопросом, почему мы продолжаем видеться?»
Ей эта мысль, должно быть, также приходила в голову, поскольку ответила она не задумываясь[40]:
– Да только потому, сдаётся мне, что есть в нас некое жестокосердие – мы оба получаем удовольствие, разглядывая остальных, и видим их буквально насквозь!. Кстати, этому наслаждению мы сможем предаться и сегодня вечером, поскольку, если хотите знать, у меня на вас планы – поедем к одним моим друзьям: им не терпится с вами познакомиться! Пора уже отвлечься, хватит всех этих бесплодных разговоров[41].
– Всё вокруг бесплодно, – возразил я.
– Вовсе нет – ну или, по крайней мере, не всё вызывает у меня мигрень!
– Что ж, прекрасно – вечер в баре! Ведь мы, надо думать, едем в какой-то бар?
Берта Бокаж улыбнулась:
– Да: сегодня вечером я повезу вас на открытие Негритянского бара[42]!
– А кто там будет из наших? Не люблю сюрпризов.
– О, скучать не придётся – например, будет Генриетта Фиолет: вечно молода, вечно разведена, флиртует со всеми напропалую; душа нараспашку, правда, не любит, когда лезут под рубашку.
– Да, я хорошо с ней знаком. Помню даже, нас с отцом пригласили к ней на свадьбу, и он отпустил там довольно неожиданное замечание. Весь день папа´, близко знакомый с родителями невесты, выглядел подавленным, и на вопрос: что его так тревожит, ответил, что у него нейдёт из головы обилие дохлых мух[43] в парадном зале ратуши!
– Вот ведь действительно незаурядный человек – а какое чувство юмора!
– Не сказал бы – но он действительно себе на уме: если что задумает, никакие пертурбации его от этой идеи не отвлекут.
– Вы, мой друг, кажется, в этом на него похожи?
– Что вы хотите, мы, кубинцы[44], все такие: синее небо, пальмы и приятный зной лишают тамошние умы способности воспринимать вещи позитивно[45]. На Кубе жители красят дома в розовые, лазурные или салатовые тона: на солнце они слегка выцветают, но не теряют от того своего очарования. Я на Кубе никогда не был, а потому, как кубинцы с домами, обхожусь с идеями: что за наслаждение – раскрашивать чёрные мысли лазурью[46]! Здесь, кстати, они выцветают не под солнцем, а под дождём.
– Да вы сегодня поэт, мой дорогой!
– Ах, нет, увольте: вам известно, что я на дух не выношу поэтов.
– Отчего же?
– Отчего? Почём мне знать: их жизнь, о которой обыкновенно судачат на каждом углу, кажется мне лишённой всякого интереса. Захлёбываясь от восхищения, рассказывают, что один из них во что бы то ни стало пытался прожить на пять медяков в день, каковые к тому же исправно ходил выпрашивать на паперти[47]. Мне от этого ни тепло, ни холодно; меня мало занимает творчество других, а уж их жизнь – и того меньше[48]; что с того, что один художник возвращается к мольберту по сто пятьдесят раз[49], а иной схожую работу может сделать за полдня? Все эти маргиналии раздражают меня больше самих произведений! Я знаю, что для многих, наоборот, жареный факт из жизни художника – приправа, помогающая смаковать и переваривать всё, что он произвёл: но это как если бы, оценивая достоинства скакуна, вы пытались выяснить, любил ли он свою мать[50]!
Впрочем, хватит всех этих вязких дискуссий – в глубине души я знаю, вы со мной согласны; становится поздно, если вы действительно хоте поспеть к вашим друзьям…
Когда я помогал ей накинуть пальто, Берта Бокаж воскликнула:
– Ах, да! Я чуть не забыла: у Негров будет один начинающий автор, мне его представили накануне – он во что бы то ни стало хотел напроситься сюда, ко мне, читать роман, над которым сейчас работает; я ему назначила встречу в баре, в полночь. Клод Ларенсе[51] – слышали такого?
…Увы, слышал – и ещё как!..[52]
Когда мы вошли в бар – на тот момент самое модное место в столице, – я различил в толпе множество знакомых лиц, впрочем, как всегда, одних и тех же: весь этот мелкий парижский люд, охочий до славы. Вокруг зашептали моё имя, но Берта уже увлекала меня к заранее заказанному столику, прямо рядом с оркестром. Музыканты, предсказуемо отвечая на шум толпы, исполняли самую тихую музыку, которую мне только доводилось слышать; вместе с тем время от времени один из негров, от долгого пребывания в Париже выцветший до загорелого марсельца, испускал истошный вопль. Молодая особа, которой меня едва представили, разоткровенничалась: «Вот ведь действительно зверского обличья люд – но какие поразительные личности; говорят, характер у них на диво покладистый. Вам не кажется?»
Прежде чем я успел ответить, к нашему столику подошли две пары, должно быть, друзья Берты: высокая блондинка, довольно хорошенькая, с нитью фальшивого жемчуга и двумя рядами восхитительных зубов[53] (или наоборот, я уже не помню); спутник её[54] своей изысканностью походил на продавца галантерейного магазина. Двое других выглядели не так блистательно: мужчина силился отпускать комплименты остроумию окружающих, а его жена, после нашумевшего развода только что снова вышедшая за него, натянуто славила доброту, ум и утончённость новообретённого супруга[55].
Своим чередом появилась и «дьявольски милая» Генриетта Фиолет[56]: её усталый вид выдавал женщину, которая обычно выбивается из сил, ещё не встав с кровати.
Крупный мужчина, принадлежавший, как мне сказали, к уже не существовавшему Двору, поклонился ей и пригласил танцевать; моя соседка, блондинка в жемчугах, при взгляде на него ставшая положительно пунцовой, призналась мне, стоило Его Светлости отойти, что при виде этого человека её охватывает необоримое желание выковырять ему глаза булавками – как обычно извлекают из раковин морских улиток!
Я попытался её успокоить. В этот момент через толпу к нам протолкался некий причудливый персонаж – несмотря на вечерний костюм, под мышкой он сжимал тоскливый портфель чёрной шагрени: это был не кто иной, как Ларенсе[57]! Делать было нечего, мы нашли ему место за столом, и он вытащил свой манускрипт.
– Знаете, я после давешней нашей встречи много думал, – заявил он мне, – два часа кряду не вставал из-за стола и хотел бы представить на ваш суд внесённые изменения и в особенности добавленную главу.
– Давайте, может, главу, вкратце, – отвечал я, подавляя раздражение, – а уж изменения как-нибудь после.
Понизив голос, он начал:
С тех пор он существовал в состоянии непреходящей галлюцинации, он грезил наяву, точно курильщик опия[58]. Пышность его воспоминаний могла сравниться лишь с великолепием его нынешней скорби. Сочетание богатого воображения и материальной бедности было невыносимо. Теперь, зная, что первый день месяца он проводил у зелёного сукна, Мари вряд ли могла удивляться тому, что уже на пятый он оставался без средств и не мог явиться к ней. Что ж, это простительно, не так ли? Но она сердилась на него за поспешные откровения, мешавшие ей теперь лгать Полю. Она полулежала на диване – так, что голова оставалась в тени, и он не мог видеть страдания у неё на лице: впрочем, и сам он то и дело проводил рукой по лбу, гадая, не померещилось ли ему всё накануне; в конце концов, выведенный из себя неловкостью ситуации, он резко бросил ей:
– Почему ты не отвечаешь? Вертишься на диване, точно уж на сковородке!
– Почему?
– Да, почему?
– Ты хочешь знать, почему? Что ж, к чертям всю эту мнимую стыдливость: поговорим начистоту. Я так больше не могу! Правду говорят: картёжника могила исправит, и деньги, что ты просишь у меня, только глубже загоняют тебя в долги. Оставь меня, я хочу побыть наедине; да, правда, уходи.
Лицо его исказили гнев и отчаяние:
– Уйти, – воскликнул он, – и оставить тебя ему! Тогда как ты сама…
Он был ещё так молод…[59]
Я положил руку на плечо романиста:
– Мы с вами выбрали неудачное место для чтения, я почти ничего не слышу – но чувствую, какие эмоции переполняют ваши строки… Довольно читать – возвращайтесь-ка к письму, голубчик. Ступайте тотчас же домой, ночью так хорошо работается!
Он отправился восвояси, обуреваемый одновременно гордостью и беспокойством, – но распрощался при этом со всеми довольно надменно.
Негритянская музыка, позволившая стольким ничтожествам сойти за новаторов, вот уже некоторое время обволакивала и баюкала меня: казалось, что под плечами, руками, головой у меня вырастали уютные подушки. Право слово, она всё милее, чем наши несчастные оркестрики, которые раз за разом наигрывают вам «Трубадура» или «Кармен»! Да и потом, блюз напоминал мне об Америке[60] – так что вскоре я уже начисто позабыл Ларенсе.
Я, вместе с тем, был удивлён, не увидав в этом заведении ряд знаменитостей, без которых, как правило, не обходился ни один вернисаж; поразмыслив, я решил, что они, должно быть, просто не решились покинуть другой клуб, в котором обыкновенно блистали! Моя спутница наверняка думала о том же самом: склонившись ко мне, Берта Бокаж прошептала:
– Надо же, Жан Бабель[61] куда-то подевался.
– Вы что же, расстроены? Я знаю, он кажется вам забавным и интересным.
– Интересным, да, но, как правило, куда меньше, чем те, кого он передразнивает; он одарённый жонглёр – такое впечатление, что на носу у него балансирует рояль. Но если убрать декорации, станет видно, что шито это всё белыми нитками! Терпеть не могу нитки вообще, и тех, кто за них дёргает, в частности.
– Да, нитки и перевязывание пакетов я оставляю приказчикам – но вот нож, чтобы эти верёвки перерезать, у меня всегда с собой!
– Да вы, похоже, ревнуете – или просто не в духе?
– Допустим, но странно, что вы мне на это пеняете. Не вы ли сравнивали сильную половину человечества со стаей шакалов, подбирающих объедки за караванами?
– Бывают шакалы приручённые, они на диво послушны! А это что за прекрасное создание там, у входа? Никак, Ивонна Паве[62]! Вот кто и в девяносто будет прекраснее своих двадцати! Поговаривают, она была любовницей какого-то дадаиста.
– Не верьте всему, что слышите; но кто это с ней?
– Гласс, американец.
– Какой такой Гласс?
– Вы не знаете Гласса?
– Никогда бы не подумал, что бывают такие имена!
Они искали глазами свободный столик. Ивонна хотела танцевать со всеми неграми по очереди, так что вскоре мы остались без оркестра; Глассу тогда пришла в голову блестящая идея усесться за пианино и заиграть «У меня в табакерке восхитительный табак»[63].
Рядом с нами зашептали новое имя – и действительно, в толпе появился Пьер Морибон, автор последней горячей новинки «Яичники – открыты всю ночь»[64]. У него за спиной вырос ещё один молодой человек, который[65]
<…>
собирался уходить, но она попросила меня сполоснуть несколько оставшихся от ужина тарелок, объяснив, что для пущего спокойствия отправила прислугу по домам, а потому уборкой теперь должны заниматься любовники.
О проекте
О подписке
Другие проекты