Москва, ноябрь, сорок пятый,
И холода, и голода года.
В тот долгожданный день военного парада
Я выбежал мальчишкой со двора.
От Белорусского до Пушкинской и далее,
До самого конца моей Тверской
Громады танков – Т-тридцать четыре —
Четыреста стволов рвались в последний бой.
Сегодня страшно невозможное представить,
Невероятный гром и дым, стоящий на Тверской,
Удушье газов, проработанной солярки,
И вдребезг окна от вибрации на мостовой.
И вдруг случилось – «Мамочка родная»!
Один танкист махнул перчаткою в руке.
И я сквозь скрежет, лязг металла пробираясь,
Услышал: «Лезь на танк ко мне»!
И я скользнул сквозь люк полуоткрытый,
Проник я в танк скользящею змеей,
И неожиданно танкист в проеме люка
Коснулся до щеки моей колючею щекой.
Я – безотцовщина, едва ли не заплакал,
Не мог себе позволить, я такой.
И в башне танка, холодом объятой,
Был обогрет отцовской, теплою рукой.
Громадины в броне при минус тридцать,
Покорно ждали. Вдруг – приказ отдан.
Движенье по Тверской и вниз на площадь,
Где ждал их маленький, ужасный «Великан».
И легендарный танк, проскрежетав брусчаткой,
Как будто рвался он в последний бой,
За каменным мостом с мальчишкою расстался,
И тот счастливый побежал домой.
В тот день так повезло и мне, и маме,
Ведь мог в тот день домой не прибежать,
Не удалось бы проскочить чекистов оцепленье,
В объятья смерти несмышленыш мог попасть.
Благодарю тебя, божественное провиденье,
За колосок расстреливали в десять лет тогда[1],
Тебе спасибо, танк, что дымовой завесой
От верной смерти ты прикрыл и спас меня.
И до сих пор с трудом я понимаю.
Как перешел танкист смертельный тот предел.
По временам военным знал, что ожидает
Его немедленный и неминуемый расстрел.
Ведь сделал он непоправимую ошибку,
Что в танке невоенному быть разрешил,
И нарушенье тех времен военного устава,
Ему бы вождь народов не простил.
В глазах вождя я был бы террористом.
Я – враг – внедрился в танк, и, если рассудить,
Снарядом мог шмальнуть по мавзолею,
За это пулю в лоб я должен получить.
Всем сердцем я теперь танкиста понимаю,
Как исстрадался без семьи с военной он поры,
Он обнимал меня, как своего сынишку,
Как любящий отец, вернувшийся с войны.
А Бог велик – и русского героя
От сталинской расправы защитил.
И много раз он, раненый и обоженный,
Надеюсь я, счастливо жизнь прожил.
Прошли года – мне семьдесят четыре.
Одиннадцать годков тогда ведь было мне.
Но я и до сих пор с восторгом вспоминаю
Щеку мужскую – ту колючую, прижатую ко мне.
В Москве стоит Елоховская церковь.
Ты – сердце русское, таков уж твой удел.
Среди деревьев голубою свечкой
Ты устремляешься в небесный беспредел.
И пред тобой веками за веками
Не умолкает никогда мирская суета.
И нищих духом здесь Господь сбирает,
Пришедших их к тебе издалека.
На праздники весны здесь выпускают птицу,
Относит птичек вдаль воздушный ветерок,
И хочется воды намоленной напиться,
И хочется ее забрать с собою впрок.
Елоховская церковь.
В этой церкви крестили А. С. Пушкина.
В ней пел великий Шаляпин.
И умиление в глазах сияет,
Как перед Господом сияет света суть.
И шел народ к тебе и в радостях-печалях,
Чтобы к душе святыни прикоснуть.
Здесь наш поэт великий родился,
И здесь его впервые окрестили,
Здесь в темечко его Господь поцеловал,
И Пушкина веками не забыли.
К тебе рекой лилась людей толпа,
Чтоб куличи святить на воскресенье,
Ты жуткую пору пережила,
Чтобы людские души одарить спасеньем.
В твоих стенах бывало иногда —
Шли службы под шаляпинское пенье,
Служенье Господу не прекращалось никогда,
И в будни, полных дел, и в дни поминовенья.
Вокруг тебя разлита Благодать везде,
Таков уж смысл Российской церкви нашей.
И большего Господь не может дать,
Чтоб ею одарить – заполнить души наши.
Мне повезло, здесь девушка росла
Под сенью этой церкви благодатной,
На пятьдесят вперед мне Бог послал жену,
И не желал бы я судьбы обратной.
В таком дворе во временах-невзгодах
Росла душою чистою моя жена.
Под звон колоколов хрустальных переборов
Чудесной девушкой вдруг выросла она.
Вот кончилась война – настало жизни лето,
И детства радостные сны не возвратить,
И через пару лет мы попрощались с детством,
Чтоб никогда потом о нем не позабыть.
А через восемь лет велением Господним
В стране, проженной нищетою и огнем,
Так в марте пятого, в году пятьдесят третьем,
Старуха Смерть пришла к усатому, сказав «Пойдем».
А баловство вождя таким невинным было,
Что миллионы так и сгнили в лагерях,
И чрез громаду лет при безобидном стуке в двери
Меня с женой охватывает страх.
И после этого такая закрутилась чехарда,
Преступники делили власть, рубахи раздирая.
То Берия с Булганиным, то Маленков,
Сменяли друга друг, народ свой презирая.
Затем пришел Хрущев, ведь он на Украине
В тридцатых учинил такой голодомор,
Что результат таков – погибли миллионы,
И припечатан был ему народный приговор.
А также и за то, что кукурузою незрелой
Два полюса Земли засеял он,
И чукчи рыбу там теперь не ловят,
Початки кукурузные жрут вечером и днем.
Ну, смехом – смех, не можем мы Хрущева очернить
За все дела, что сделал он «случайно»,
Не позабудьте дорогие, как в ООН
Советским башмаком он колотил отчаянно.
Поэтому на кладбище Новодевичьем
Эрнст Неизвестный так его отобразил:
Направо белое – и с бородавкою лицо посередине,
А слева черное – вот он таким и был.
Зато навек обязан я ему с моей женою
За оттепель, подаренную нам тогда,
Вино, чувихи, хаты, рок-энд-роллы,
Нас покорили это время навсегда.
Немецкие острейшие ботинки «Дорн-Дорф»,
Роскошный кок под сорок сантиметров нам достались.
Пиджак весь в клетку, дудочкой штаны —
При виде нас менты, как тараканы, разбегались.
И вдруг счастливейшие годы моей жизни,
Вдруг не пойму, за что свалились на меня.
Червонный туз с червонной дамой выпал
Из той колоды, что Господь раскинул мне тогда.
В те годы, перед снятием Хрущева,
Квартирку однокомнатную получили мы,
Там сын наш родился в году шестьдесят третьем,
И треть заданья жизни выполнили в те поры.
Родился сын, но многие теперь не помнят,
Что кушать было нечего, кроме воды.
А ведь новорожденный – он не знает,
Как мы должны достать ему еды.
Ну, вот и кончился тот шестьдесят четвертый,
И за посев «плевел» приходится платить сполна,
Ты их, посеявши, не жди, «пшеницею получишь»,
И полетела у Хрущева голова.
А Леонид Ильич решил: советскому народу
Достойной жизни нипочем нельзя давать.
И изловчились на своих «политбюрах» продумать,
Как весь народ
в Достойнейший Застоенный Застой загнать.
Собравшись вечерком и похлебав коньяк иль водку,
Сократово-платоновую мысль пытаясь в лоб загнать,
Ничтожества, пустышки, карьеристы
Решили свой народ примерно наказать.
И восемнадцать лет сидел народ в навозной куче,
Сидел и не сопел, свободно и тепло,
С придуманной войны Афганской собирая
То похоронки, то гробы, и больше ничего.
А после и не вспоминай стабильность,
Геронтологи власть в Кремле взяли,
А как Черненко умер, выбирать не приходилось,
Все старики в стране перемерли.
Затем – «святое место пусто не бывает» —
На сцену выскочил вдруг краснодарский демагог,
И жизни русской глубины не зная,
России навредил и подсобил, как мог.
При нем народ стал ездить за границу,
А по реформам стал он чистый чемпион,
Он запретил нам пить вино и водку.
А мы – не дураки, мы литрами пьем самогон.
Никак не мог постичь простую мысль:
что сицилизм с человеческим лицом
Похож на обезьяну с крокодильим рылом —
К такому выводу зоологи пришли потом.
Дошли и с гласностью, и с этой перестройкой,
Другие времена – не закричим «Ура!»
На грязном противне лежит крысиный хвостик,
От крысы съеденной еще позавчера.
Ну, хватит, хватит мне про Горбачева,
Казну России быстро он сумел опустошить.
Ну, нету водки, ну и хрен с зеленой,
Ведь мы не дети, самогоном можем закусить.
Любимая моя, Россия-мать,
Живешь веками ты в каком-то ложном действе,
Ведь как сказал великий наш поэт:
«Стою один, все тонет в фарисействе»[2].
Единственной отдушиной для нас в то время
Была поездка в «Нару» по весне,
Душою отдохнуть на девственной природе,
Не оставаться в городе, как все.
Хоть на денек нам вырваться, оставить город шумный
И наслаждаться нам родною стороной,
Прозрачною Вивальди музыкою многострунной,
Подаренную нам струящейся рекой.
Смотреть, внимать и видеть отраженье
В воде стоящего стеною ивняка,
И слушать соловьев расщелканное пенье,
Оркестром мощным доносящимся издалека.
Придти на берег твой и шелк травы душистой
Нам ощущать усталою спиной,
И ивы плачущее отражение в воде лучистой,
Склоненной грации над тихою водой.
Тропою просеки прокрашены бока —
То земляника рдеет по оврагу,
Теплынью духовитой разлита,
Жужжаньем пчел, занятых взяткой к благу.
Здесь каждый куст обвешан соловьями,
Как у рябины ягодами грозди в нужный час
И духовитым вечером, и ранними утрами
Душа трепещет тихой радостью у нас.
Твои луга, леса, туманные болота
Нам осияны неземною красотой,
Из оперы «Набуко» здесь звучат все ноты,
Написанные Верди – гения – рукой.
В прозрачности твоей, сравнимой со слезою,
Песчинка каждая на дне реки видна.
Речная ракушка свои раскрыла створки,
И бесконечно рыбья пескаринная игра.
Под берега откос тихонечко расставив руки,
По локоток в струящийся поток войдя,
Ты неожиданно добудешь ужин для любимой,
Вдруг ощутив под жабры схваченного головля.
А в наступившем вечере на колышки подвешен,
Целован сажей котелок с кипящею ухой.
Какой Рокфеллер там – какие миллионы,
О пир души, ну что сравняется с тобой!
Невзрачные на вид и незаметные созданья,
В кустах поющие над тихою водой,
Могучей трелью пронизают мирозданье,
Напоенное здесь вечерней тишиной.
О соловей, тебя непостижимым даром
Господь и ангелы с небес решили одарить,
И голос Каллас в горлышке твоем звучит, и не задаром
Колоратуру высшей пробы можешь ты дарить.
И сердцу хочется за пенье соловьев благодарить,
Сам Караян, наверно, посчитал большим бы благом
Любые деньги этому оркестру заплатить
За дирижерство этой музыкою над оврагом.
О «Нара-Нара», как же мы ранимы
В воспоминаниях о юности утра,
А жизни дни бегут, бегут неотвратимо,
Но все звучат в нас трели соловья.
Вот так жила трудяга, бедная моя семья,
В квартире небольшой, столкнувшись вместе,
Два высших – ведь экономист жена,
А я учитель, провалиться мне на месте.
В том семьдесят шестом хватало денег только на еду,
Да оплатить квартиру с тощего кармана,
Страна разваливалась прямо на ходу,
Родная власть нас задавила ложью и обманом.
Искали судорожно выход и нашли.
Ведь треть крови во мне от Моисея,
О, праотец мой добрый, помоги!
Спаси и вытащи отсюда треть еврея.
В квартире все отверстия заткнули мы,
Ночами, днями не смыкали вежды.
Боялись, что «всеслышащие уши» КГБ
«Всевидящий их глаз» разрушит все надежды[3].
Ты уезжаешь, а надежды нет вернуться,
Ты без профессии, без денег, без добра,
Без знанья языков, друзей, работы,
Для КГБ лицо твое – лицо врага.
Боялись угодить в Сибирь с семьею,
А зря – уж миновали те года.
Отдай квартиру нам, немецко-жидовское отродье,
И можешь сматывать отсюда навсегда.
И начались хождения по мукам,
Плати за выход из гражданства – это ты не знал?
Плати за то, что получил образованье,
За то, что сорок два – ты нашим воздухом дышал.
Мы мебелишку нашу, все распродавали,
А посмотреть ее пришел гебешный генерал,
«Вы молодцы, мотайте поскорей отсюда», —
С улыбкой понимающей сказал.
А что отцы и матери замучены в подклетьи,
За это компенсацию сто баксов получай.
Ведь ты без паспорта, жилья, ты бомж – свободен,
За визу выданную – распишись и уезжай.
А информация о Западе была у нас огромной,
Такую под землей о мироздании имеет крот.
И, чтоб не заблуждались мы,
Господь прислал нам Моню,
И он, как Галилео Галилей, нам доказал, что все наоборот.
«Ребята, мы рванем на Запад вместе,
На баксы наши все матрешки и шкатулки завернем,
Россия и без этих безделушек обернется,
А мы миллионерами в Нью-Йорке заживем!»
«Известен мне секрет изготовления зеркальной фаски,
Венецианец до того секрета не додул – вот идиёт,
Заделаем в Нью-Йорке фаски мы на всех витринах,
Не дрейфь, ребята, с песней и вперед»!
И вдруг пропал наш Моня, словно канул.
Он месячишко пропадал, а не момент.
А арестован был за дело, за «кондрашку»,
Которую при помощи его схватил провинциальный мент.
Везде и вся свой длинный нос всувая,
Секреты красок Палеха хотел он распознать,
Забыл, что вместо паспорта в Израиль визу предъявляя,
Любого он мента в «кондрашку» мог загнать.
Но забегу на пару месяцев вперед,
Господь ведь ничего не делает случайно,
От смеха в судорогах валялись мы на римской мостовой
При виде Монином весьма необычайном.
Миллионер стоял, расставив руки, ноги,
И сотнею резинок от трусов обвешан был живот,
Из всех карманов лезли пачками презервативы,
Заколками, булавками, расческами заполнен рот.
На голову из трепаной замученной лисы
Была надета шапка шерсти завалящей,
И зеркало со знаменитой фаскою внутри,
Чтоб мог он любоваться Римом, за спиной стоящим.
И, отойдя от смеха, побрели мы, голову склоня,
И пропадая в зависти, завистливой ужасной,
Вот ведь свершилась Монина мечта —
В отличие от нас он стал миллионером настоящим.
Эмигранты из Москвы. Италия. Ладисполи, 1978
Проводы в Америку.
Ну что, вернусь на пару месяцев назад,
От славной встречи с Моней – даты,
И в семьдесят шестом – тридцатом сентября
Нас окружили в Шереметьево солдаты.
О проекте
О подписке