Да, спорили до хрипоты и угроз отлучить молодых, забывших родовые законы, поддавшихся на льстивые ложно-благостные речи царя Ивана, от всех доходов, доходили чуть ли не до отцовских проклятий, ежели кто надумает в опричнину податься, как Саввушка Куракин или Мишка Трубецкой, но… Но, поразмыслив хорошо, те же Шуйские не увидели в итоге большой беды в том, что сыновья царевичу, скажем, честью послужат. А что, вода камень точит, коли по-другому не выходит пока, а исподволь, в доверие наследнику воткнувшись, можно наследника через то на себя потянуть… Царевич Иван не по годам умён, норов отцов виден, но и к рассуждениям склонность, и ему ближние нужны, и советники-ровесники добрые на будущее, как знать, чем всё обернётся. Так рассуждали иные, прежде непримиримые, остерегаясь уже лезть на рожон. Одни Старицкие оставались непреклонными и едиными, и даже князь Владимир, до странности пока нерешительный в своём намерении против брата идти, пусть не открыто, нет, но при семейных тайных собраниях, ничего не возражал, когда и мать, и жена, и сын старший прочили скорый трон, барму и шапку Мономаха ему. При этом никто ни словом не обмолвился, а что же случится с ныне здравствующим царём, но возведённые горе взоры старой княгини Евфросиньи точно призывали чёрную грозу, уверенно и непреклонно взывая к Богу, способному решить это дело по своему высшему усмотрению… Это докладывали государю Аксаков и Ногтев, чьи люди по всему московскому дому Старицких теперь были, и хоть не точно всё, но многое видели и слышали. А только Иоанн пока что верить в то отказывался. Мало ли что бабьё хочет, Евфросинье недолго осталось шипеть, а с братом ему в походе быть вместе, и ни разу до сих пор князь Владимир ничего против ему не сказал, ни слова… Только вот закладные эти и грамоты несудимые нехорошим холодком отчуждения свербят.
И понятно, отчасти, было Федьке, отчего тянет Иоанн с разбирательствами, такими неприятными и огорчительными для себя, заведомо уж зная, что никакого толку от архимандрита Кирилла не добьётся, как и всегда. Но ни разу ещё не бывало, чтоб за свою безмерную уступчивость и долготерпение Иоанн не стребовал своего… Чего на сей раз придётся отдарить государю, помимо заведомо приготовленных подношений, не знал пока никто. А между тем, отмолившись, оттрапезничав с ближними, и проводивши царицу на осмотр монастырской златошвейной мастерской, для которой от царской семьи поднесены были богатые пожертвования, государь оказывается в просторном и светлом, со множеством окон, белокаменном пристрое к келарному подворью… Наддверный образ святого Луки5, здешнего, безусловно, письма, древнего, старше, верно, самой Рублёвской Троицы, смотрел потемневшим ликом, а навстречу, с глубокими поклонами, выходят келарь Акинфий с наставником надо всей школой, преподобным Анатолием Самойловым, и два почтенных старца с ними, здесь же, в Больничных палатах проживающие – Перфилей Ларионов и Феофан иконник, издавна надзирающие за ученическими изысканиями…
Царевич Иван явно скучал, озираясь на изобилие завершённых и начатых образов всюду по множеству расставленных перед окнами столов и полок, и не отойдя ещё от недавних дорожных разговоров со своей ватажной братией, всё больше о забавах вокруг охоты и ратного дела. Сейчас с ним был только Савва Куракин, как старший из свиты, и он завидовал остальным, предоставленным, верно, себе, и нашедшим иные развлечения, чем чинное выслушивание длинного перечня достижений, а также наиважнейших хозяйственных вопросов Троицкой мастерской.
Федька в который раз подивился, как же он с Иоанном схож, особенно в таком вот нетерпении, вынужденном послушании, и как его отроческие пока что черты уже исполнены чёткой строгой резковатости, отчего кажется он двумя-тремя летами старше своего возраста.
– А всего же в верхних палатах казённых имеется девятьсот восемьдесят семь образов Сергиева Видения, писанных по золоту и по краске. А вот, вот, сюда, прошу, Великий государь, изволь приблизиться… – вот новейшие наши большие написания, только олифою крыты, как то «Артемий мученик, с житием», «Избранные святые», «Огненное восхождение пророка Ильи», «Спас Нерукотворный», и особо отмечу – «Архистратиг Михаил с бытием»… Писано мастером нашим Козьмой Ильиным, да сусальником Семёном Михайловым, оба искусны дюже…
Что искусные, того пояснять не требовалось, хотя бы потому, что уважаемый наставник прозывал их именами полными, а не как прочих, меньших артельщиков, Сёмкой, или Федоткой, скажем… И тех он перечислял с долей почтения, понятно, к их прилежанию и дарованиям, тоже.
«Архистратиг» и правда был хорош, угадывалось московское письмо, те же строгие черты и яростно переливчато сияющие красные цвета, то же тонкое письмо, что и в храмах Кремля. Иоанн надолго задержался перед ним. За его спиной келарь переглянулся с Самойловым, мол, вполне может этот Михаил поехать после в царские палаты, в качестве ответного подношения от обители…
Федьке же сразу как-то ударило мягко в чувства излишнее тепло, почти жара здесь, и невероятная, ни на что не похожая, пронизанная ровным жемчужным светом солнечного дня, мешанина стойких запахов, приятно раздражающих, волнительных таинствами этого особенного ремесла. Он уже различал их, знал, что так пахнут свежерастираемые и замешанные на яблочном уксусе или крепком хлебном квасе с желтками сухие краски, которые тут «творили», как отдельное действо, с обязательной молитвою и неспешностью осознанного старания. Сидели ученики и мастера, коим после вставания и приветствования поклонами государя разрешено было продолжать свои занятия, и творили себе красок на будущую работу, и от их чашек и плошек, липовых, берёзовых, яблоневых и грушевых, шёл этот стойкий приятный дух… Там же, где работали с поталью и писали золотом, где только клали левкас на выглаженную доску, или крыли готовый образ олифой, пахло иначе: чесночным клейким соком, рыбьим острым клеем, мокрой меловой известью, горячим маслом, воском, чистым белёным льняным полотном… Если б не жара, можно было бы тут вечно пребывать, кажется, но протоплено тут было намеренно, конечно, ибо олифа, высыхая, не терпела сквозняков, холода и сырости, и могла бы пойти трещинами от такого небрежения, и испортить всю проделанную готовую работу… И жаль было бы тогда не только труда рук, над нею от недели до многих месяцев корпевших, смотря по величине и многосложности образа, но и всех применяемых при этом веществ и основ. Стоило всё это преизрядно, о чём как раз сейчас, развернувши долгий свиток перечня расходов, докладывал государю келарь.
Удивительно, как быстро покидало его всё наружное, едва он оказывался в иконописной обстановке… Он даже немного завидовал тем, кто, склонившись над своим произведением, занимались час за часом, день за днём этим неспешным делом, с терпением бесконечным, осторожной смелостью, кладя слой за слоем, линия за линией, священный канон, на который после будут и любоваться, и уповать, прося, и молить, и целовать его оклад… И будет такая вот «Не плач по мне, мати» кому-то прибежищем и утешением, единственным, может, светить. А сделано-то руками, вот ими, этими мастерами, смиреннейшими, неприметными даже, из простого начала, доски обыкновенной, и нескольких горсточек разноцветных порошков… Что-то было в этом действе волшебное, и не понятно, в какой миг из плоского и невзрачного как бы, совсем не примечательного очертания и неровности красочных пятен возникает, шаг за шагом, обретая и глубину, и свечение, и красоту, и смысл, и голос свой одушевлённый и живой образ…
– «Бакану виницейского два фунта, бакану ж в картонках фунт, яри медянки полчетверти пуда, камеди полпуда, голубцу лазори тринадцать фунтов, вохры грецкие осьмнадцать фунтов, сурьмы пятнадцать фунтов, лазури четыре пуда с полпудом»… – Вот лазури бы настоящей поболе, такой бы, какой исполнен плащ Спасителя на «Воскрешении Лазаря», – оторвался от чтения келарь, и наставник закивал истово, – тогда б мы и новоградским нос-то утёрли!
– А что новоргадские? – живо спросил государь, отдохновение своё получая от вникания во все здешние дела. – Чем наших лучше?
– Да ничем, Великий государь, в том-то и дело, только епископ Пимен роскошествует, серебра не жалеет на кабульскую и кандагарскую лазорь, (говорят, нарочно людей отряжает чуть не до Венеции добывать дивных тех красок из первых рук), отчего образы любые богаче выглядят, да и со временем не зеленеют, как если синь, скажем, не афганскую брать, а попроще, ляписную, либо из крутика с белилами сочинить…
Так шёл их разговор, беспрерывно, и к нему невольно все прислушивались, кто ближе находился или тут же, вкруг, стоял, благоговея и робея несказанно в присутствии самого царя… Нет-нет, да кто-то из учеников поднимал голову, и не мог уж вернуться к занятию, разглядывая Иоанна и его ближних во все глаза. Другой наставник, за ними надзирающий, проходил между столами и тихими замечаниями, а то и оплеухой лёгонькой возвращая их внимание к работе. Большинство таких ребят заняты были самой долгой и нудной, неинтересной частью – истиранием в порошок на гладком черепье необходимой меры краски, заказанной мастером-живописцем… Кто-то из уже умелых делал это для своей собственной иконы, того образа, что доверил и поручил ему написать наставник. Имея перед глазами образец, лицевой подлинник, их всегда старались сразу делать набело, так, чтоб образок этот, пусть простой пока что, исполненный недорогими красками, можно было куда-то пристроить из благотворительности. Кто-то сидел за вовсе ещё ученической задачей, перенося через намазанную жжёнкой промасленную бумагу рисунок горки, либо части одеяния, либо домика с деревцом, цветок, голубя в круге или пук лучей небесных на свой листок, чтобы затем раскрасить по всем правилам. Начинали с малого…
– Так что ж, архимандрит ваш на такое денег жалеет? – спросил государь у наставника Самойлова, а старцы оба кивали и внимали с блаженным удовольствием.
– А как не жалеть, жалеет, но разумно, разумно, и киноварь тоже нынче дороговизны невиданной стала, суриком заменяем, Кашинским. Оно иной раз и неплохо, но… Вот, скажем, опять же венецианский бакан, тот, что сандаловый – чистое ж чудо! Ну и как золото чуть ли не стоит. Или черлень, немецкая, хороша, оно и наша, псковская, недурна, однако ж игумен Даниил, об путешествии своём впечатления нам оставивши бесценные, тако глаголет об живописности черлени немецкой: «Свет же святый несть яко огнь земный, но чудно инако светится изрядно, пламя его червлено, яко киноварь». Яко огнь земный! – воздевши пропитанный красками перст со слезающей от их ядовитости местами кожей, наставник голос возвысил, и вещал теперь о том, что знал отлично, любил и мог преподать наилучшим образом. Теперь почти все, кроме самых дальних от них, отдельно в чистоте и притоке воздуха сидящих умельцев встворять сусальное золото, непрестанно размеренно растирающих указательными пальцами правой руки тончайшие золотые листочки и ошмёточки, с гуммиарабиком в капле воды, слушали его, как урок, и что государь не прерывал его, а, напротив, внимал с явным удовольствием, и царевичу дал знак уняться и слушать, всех тем более собирало воедино.
Но Федьку что-то беспокоило… И не только жаркий воздух, насыщенный духом всем этим сверх меры, кажется (Передал шубу Арсению уже давно, и самого отпустил в сени, а теперь не только он расстёгивал верхние пуговки шелкового терлика, но кое-кто из свиты тоже). И вот он понял, что – взгляд, с крайнего слева стола, от окна, с хорошего светлого места, предоставляемого уже зрелому если не мастеру, то ученику. И понял, почему этот взгляд его так отвлёк и привлёк. Было в нём нечто… нечто такое, пытливое, умное и пламенное. И в другой раз, решив поймать этот взор прямо, Федька увидел только быстро склонённую светловолосую голову, и этот юнец занимался снова своим трудом.
– А покажем государю нашему, что не напрасно мы тут хлеб едим! – голос у Самойлова был чрезвычайно приятным, и не нудным, и не пронзающим, а мягко так восходящим и нисходящим, где нужно, возбуждающим, а где нужно, и к отвлечённости обращающим. И вот опять он призвал, видя, как нравится государю его речь, и свою школу к участию.
– Дети мои, отвлекитеся мало от дела нашего, и вторьте мне, како вам разум велит и память, и те познания, что мы с вами тут ежечасно преумножаем!
Понятно, в ответ даже златописцы бы кисти отложили. А точнее – вывесили, тонкими кончиками вниз. Но златописцы работали в отдельных, сугубо спокойных и им по чину полагающихся светлых кельях, довершая, не дыша, самыми тончайшими штрихами драгоценные ассисты6.
– Что есть старания наши? – Луч райского возвращения. Об этом помня, в себе держа непрестанно, и надлежит иконописцу быть, и только так приступать и исполнять своё ремесло. И что видели очи праотца нашего Адама в Раю, то мы, по наитию и учению тому, что нам оставлено Богом поцелованными праведниками, воспроизвести всегда мечтаем. И не только в написании образов возвращение сие проявляется, но и в любом украшательстве жизни, в любой мелочи, что с любовью для услаждения взора и возвышения души человеком создаётся, и тем поднимает его над обыденностью, обращая к Небу. Мир нетварный, вечный, воспевая…
И опять тот светловолосый смотрел, но Федьке так по нраву был голос и красивая речь наставника, что он заслушался… И почти не обращался в ту сторону. Успел отметить только, что так необычным показалось: при волосах, почти льняных, в мягких кудрях, словно пеплом сероватым пронизанных, как ранняя седина, у парня были густые широкие чёрные брови, и чёрные длинные, как стрелы, ресницы, вверх загибающиеся. А самому не более годов семнадцати, невысокий и хрупкий на вид. Сидел он в серой шерстяной рубахе, и рукава скромно отпущены до пальцев почти.
Наставник же, завершив прекрасное своё вступление, уже побуждал свою паству ученическую выказывать без смущения знания.
– Что о вохре нам ведомо? Ну, смелее!
– Всякая бывает, желтизна, да разная…
– Вохра немецкая добрая!
– Вохра русская блёклее, как бы. Слизуха, худая, коломенская!
– Добро, верно. А почему худая? Не потому, что русская, а потому что нет у нас такого в земле происходящего, вот и всё. А в «Типике» Нектария всё то же сказано. Но то природа, а что нам дано познаниями? Сурик составить как?..
– Желть с киноварью! – неровным хором, всё увереннее, отвечала школа.
– Киноварь сделать не хуже природной как?..
– Сурик, скипидар живичный и селитра смешаны и в тепле выдержаны, «сделай так – увидишь, что будет добро»! – голос, опередивший всех, пророкотал густым архиерейским басом, и все невольно обратились к нему.
– А празелень если надобна, а нет?
– Ярь, венецийскую, опять же, лучше, соединить с белилами с шафраном; ярь и желть; желть и синь; желть, синь и белила; охру и синь; охру, зелень и синь; охры с крутиком тоже можно намешать! Да и чернила в желть если – тоже в зелень будет… – прогудел чистым колоколом тот же глубокий бас.
– Молодец, Павел! – как-то одержимо ответил на это наставник, и с гордостью за него, и с каким-то будто опасением. И подошёл к тому самому парню с пепельными кудрями и чёрными обрамлением глаз… Он, казалось, не ожидал этого, а отвечал привычно, от работы не отрываясь, потому что знал такое распрекрасно, и не собирался привлекать к себе такого внимания. И быстро накрыл чем-то, листком каким-то, то, что было под рукою с кистью… Наставник, руку его отнявши и листок тот тоже, глянул – и опешил, дара речи лишившись. И сам вернул на место лист укрытия. Но тут же, собравшись, и словно озарённый удачной догадкой, обернулся к государю и повёл рукою, вот, мол, полюбуйтесь, каков у нас умница, но в этом жесте его сквозило некое досадливое возмущение, и следующими словами стало понятно, что не всё с этим Павлом ладно.
– Вот! Вот, Великий государь, что этот… умник делает, пускай все послушают, и, может, впрок пойдёт и ему, и … – он сурово оглядел школу, – всем вам!
Павел сидел, уставивши очи свои, большие серые лучистые, в доску той иконки, что писал до этого, а Федька поражался несказанно теперь и другому его удивляющему свойству – великолепнейшему, но совершенно чуждому такой его нежной наружности голосу… И заметил, что Иоанн, призванный наставником в главные судьи сейчас над означенным Павлом, взирает с явным интересом, ожидая объяснений. И даже полюбопытствовал:
– Чем же прогневил он тебя, наставник?
– Ох, нет сил наших с этим чудищем справиться! Может хоть ты, ежели не устыдишь, то повелишь ему таланту своего не губить глупым упрямством!
– Да в чём повинен?
Павел замер, ни жив ни мёртв. Наставник же отвечал государю, а сам изничтожал парня суровым взором из-под нахмуренных бровей.
– Что есть икона? Ответствуй!
– Канон…
– А что есть Канон? – Канон есть Послушание! Послушание – вот добродетель иконописца, старание повторить пример, что даётся в лицевых подлинниках, безо всяких своих выкрутасов и сочинений! Несчётно раз это сказано, кажется, всеми, и почтенными Перфилием и Феофаном, вам, и вдолблено должно быть намертво, а ты что творишь?! Он, Великий государь, ведь живописец от Всевышнего, у нас мастера иные такого не умеют, как он! А сидит опять в доличниках7, тогда как давно уж мог бы сам, без всякой подсказки и помощи, любой лик выписать! А потому сидит, что своеволие допускает непростительное в писание!
– Ах вон оно что! И каково же это своеволие? Неужто вроде новгородского?
О проекте
О подписке
Другие проекты