Читать книгу «Письма издалека» онлайн полностью📖 — Евгения Авдеева — MyBook.

















Пири сидела на перевернутой корзине, глядя через озеро на горы, поросшие лесом. От усилий в стирке седые пряди выбились у нее за ушами и свисали по бокам лица, словно водоросли.

– Что случилось с Юфрозиной, Пири? – без обиняков спросил я. – Что вчера ее так взбесило?

Старая Пири скосила на меня круглый сердитый глаз – примеривалась, куда бы клюнуть. Но передумала.

– Венкель в городе, – нехотя сказала она. – Думала, он отъедет раньше, чем ей скажут – да вот приспичило ей идти в лавку, а лавка-то его троюродного брата. Ну, я сразу знала – быть беде. Пока Венкель в городе – покоя не будет. Хоть бы уж они скорей ехали.

В сердцах она встала, пинком перевернула корзину и бросила в нее выкрученную простыню – так, что все подпрыгнуло.

– Не простит всё! Не успокоится.

А Венкель – это муж Юфрозины и отец ее детей.

Супруги живут врозь – расстались еще до рождения Ивы. Сам Венкель из семьи сукновалов и торговцев шерстью, дом, в котором живут Юфрозина и дети – это его дом, но дело родителей продолжают братья, а Венкель сперва проматывал свое наследство, а потом пристал к добытчикам соли. Летом они выпаривают соль в озерах, а осенью отправляются с товаром через горы и странствуют до весны. Домой к жене и детям он не заглядывает, и видится ли с ними – бог весть. Как я понял, все время, пока муж в городе, Юфрозина сама не своя – но Пири не знает причины. Ясно лишь, что у Юфрозины есть сильная и давняя на него обида, и время ее не лечит.

Любопытно, что сама Пири, как и дом, досталась Юфрозине от мужа. Она была кухаркой еще при покойных родителях Венкеля, потом служила ему, а теперь вот стряпает для его жены и детей. Неожиданный поворот.

Вот, значит, о чем молчат в этом доме. Вот, может быть, разгадка напряжения, в котором живет семья – по крайней мере, одна из разгадок. Хоть причина ссоры мне еще не известна, я думаю, что обида на мужа может отбрасывать тень на любовь к детям. Это трогает, и Юфрозина от скупого рассказа Пири немного оживает в моих глазах. Стена молчания, которую она возвела вокруг себя, внезапно кажется выстроенной для защиты.

Во дворе дома Юфрозины растет большое дерево. Листья с него уже облетели, и я не могу понять, какой оно породы. Без листьев, по одной лишь коре, трудно об этом догадаться. Так и хозяйка – словно зимнее дерево, не многое открывает при первом взгляде. Но на то мы и учимся смотреть глубже.

И вновь это еще не все события того дня, но это конец моего письма. Скоро рассвет, звезды за окном бледнеют, и мне нужно постараться уснуть. Пожелай мне терпения, Марит: без него как еще разобраться в тайнах этой семьи. Кажется, не быть скорым на осуждение – это главное качество миротворца.

Доброго дня тебе, Марит, вечера, ночи, утра. Пусть во всем сопутствует тебе удача. Передай мой привет всем на Детском дворе.

Соник

Письмо девятое

Здравствуй, Марит. Кажется, я никогда еще по доброй воле столько не писал!

Вечер того же дня принес новые переживания. Чего только нет в этом семействе: тайны, молчание, жестокость, бегство в болезнь и бегство на улицу… Довелось мне увидеть и бунт.

Каждое утро Осока уходит учиться на Шивую горку – крутую, карабкающуюся вверх улочку, где живут швеи и белошвейки. Под вечер она возвращается домой – до заката, чтобы успеть при вечернем свете выполнить большую часть урока. Но в тот день солнце давно село за горы, а Осоки все не было. Юфрозина весь день сновала между мастерской и детской, проверяя Лютика – мальчик лежал вялый, бледный, горячий, но с холодными руками и ногами, и мать то и дело приносила ему то питье, то лекарство, то присаживалась в комнате с мелкой работой в руках, а к вечеру, когда он заснул, и сама прилегла на его кровать – без матраса выставившую деревянные ребра, как скелет огромной рыбы – и задремала, подложив под голову войлочную шапку, которую до того вышивала. Поэтому отсутствие Осоки она заметила не сразу, а вот Пири, едва лишь начало смеркаться, то и дело выглядывала в окно, беспокойно окидывая взглядом улицу. Ее тревога от меня не укрылась, и я спросил, где нынче Аранка.

Пири, отвернувшись от меня, свирепо вытерла передником руки и, против всякой логики, снова погрузила их в таз с водой, в котором она мыла овощи. Сам я в это время, стоя рядом с ней, скреб песком большую чугунную сковороду.

– Загуляла, видать, – отрывисто сказала старуха.

Больше я ни слова из нее не вытянул, она сновала по кухне, стуча ножом и посудой, снова и снова смотрела в окно и вздыхала – так, что иногда из ее груди вырывался почти стон.

Сели ужинать – Осоки все не было. Юфрозина, и без того натянутая, как струна, только что не звенела. Вилка и нож в ее руках поблескивали как вспышки молний. Лютик не ел, сидел под окном, завернутый в одеяло, и смотрел в книгу, не перелистывая страниц. Волчок пришел перед самым ужином и сидел за столом тихо, торопливо жуя, пригнув круглую вихрастую голову. Ива хныкала и почти не ела, но позже, усевшись рядом со мной на кухне и вытирая тарелки, ожила и принялась вполголоса болтать о своем – о большущей крысе, которую она видела во дворе, о своих красивых озерных камушках и о куклах. Ее рассказы о куклах и о перипетиях их семейной жизни порой заставляют меня коситься на нее через плечо.

– Басия вышла замуж, – доверительно говорит девочка. – Но у нее никак не выходит зачать дитя. Что только ни делала, бедняжка – ничего пока не помогает.

«А что она делала?» – подмывает меня спросить, но я удерживаюсь, потому что боюсь, что ответ ввергнет меня в еще большее смущение. А Ива между тем продолжает, озабоченно качая головой:

– Цзола так тяжело носит… вся отекла. И понятно, почему: в ней всегда было много воды, и вода в ней ходит медленно. И вот пожалуйста: ноги распухли, даже в туфли не помещаются. Ну, ничего, – вздыхает она, – Бог даст, все будет хорошо. Тетя Аги тоже отекала.

– Если бы у нас была кошка, – мечтает она, – у нее могли бы быть котята. И я бы видела, как они рожаются…

Ее интерес к беременности и деторождению не иссякает и поражает меня. Я не представляю, где она могла бы этого наслушаться – не у старой же Пири.

– А у тебя, Цзофика, – оживляется Ива, – случайно нет своего ребеночка?

– Нет, нету, – отвечаю я, пряча глаза в тазу с посудой, ощущая в эту минуту как никогда остро свое лицедейство и свою неуместную тут мужскую природу. – А это важно?

– Конечно, – она снова вздыхает. – Если бы у тебя был ребеночек, ты бы мне рассказала, как ты его носила и рожала… А ты, наверное, еще и не женилась?

– Нет, Ива, – смущаюсь я. – Еще не женилась.

– А сколько тебе лет?

– Двадцать три.

Ива огорченно смотрит на меня.

– Старовата ты скоро будешь для первых родов, – важно и авторитетно говорит она.

Я не выдерживаю:

– Откуда это ты столько знаешь?

На этот вопрос у нее всегда один ответ. Она прикладывает пальчик к губам, смотрит на меня лукавыми синими глазами и шепчет:

– Тссс! Это секрет!

Я все еще думал про ее секреты, отскабливая разделочный стол на кухне. Дети ушли спать, Пири возилась возле печки, составляя посуду, замачивая на ночь бобы в пузатом горшке. Она могла бы, по времени, давно уйти домой, но не уходила.

– Ждем Осоку, Пири? – прямо спросил я. – Волнуешься?

Пири пробормотала что-то, брякнув жестяными плошками.

Я колебался: мне хотелось сказать «иди домой, Пири, я дождусь ее», но не был уверен, что от меня будет толк, когда Осока вернется. В общем, трусил. В окно было видно улицу до поворота. Темные деревья стояли вдоль заборов, вздрагивая под ночным осенним ветром. Месяц еще не взобрался высоко. Вечер был прохладный, но еще не студеный, и створки окна были приоткрыты – последний осенний комар, свирепый и настойчивый, звенел над ухом. Размазав его наконец по шее, я замер и прислушался: из-за поворота как будто донеслось пение. Пели несколько голосов – не горланили, как пьяные гуляки, не голосили от избытка чувств, а лениво мурлыкали, неровно подыгрывая на губной гармонике.

Из-за поворота выплеснулось многоногое тело небольшой толпы. В чьих-то руках качался желтый фонарь на длинной палке, создавая больше теней, чем света. Круглое лицо Аранки белело рядом с плечом длинного парня – она чуть приплясывала, шагая рядом с ним. Юнцы остановились у ворот, слышны были девичьи смешки и басовитое гудение парней. Фигура Осоки отделилась от общего тела и качнулась к воротам, длинный парень ухватил ее за руку – девица, смешливо поведя плечом, увернулась, но, кинув быстрый взгляд на освещенное окно кухни, нарочито медленно возвратилась и, приподнявшись на цыпочки, одарила провожатого томным поцелуем.

В сенях она преувеличенно тщательно обтирала башмаки и отряхивала юбку. Я видел, что лицо ее горело и было одновременно дерзким и испуганным. Вдруг вся она подобралась как пружина, вздернула подбородок и прищурилась. Я обернулся – за нами в дверях стояла Юфрозина – в домашней клетчатой юбке, с гладко забранными назад светлыми волосами, бледная, она казалась выцветшей рядом с пылающей Аранкой. Я мельком глянул ей в лицо и отвел глаза – ее взгляд было невозможно вынести.

– Сегодня праздник, – с вызовом бросила Осока. – Могу и погулять с друзьями.

Лампа, которую я держал, выхватывала из темноты ее упрямо сжатые кулаки и рассыпавшиеся пряди волос. Одну минуту она вся была – бунт и пламя, прямая, как огонь свечи, почти красавица. Но этот порыв был смят в одно касание.

– Дочь-потаскуха – это, видно, мое наказание, – ровным тоном сказала Юфрозина. – Будешь гнить в канаве, а твои друзья – ходить мимо со своими чистенькими женами. Праздник на одну ночь.

– Завидуешь? – взвилась Аранка, но я видел, что стрела попала в цель.

Юфрозина держала руку у горла, и я представил, как она поворачивает ключ и выпускает слова, которым лучше никогда не звучать.

– Не надо говорить того, о чем потом будете сожалеть! – громко сказал я, поднимая лампу.

Не знаю, что придало мне сил.

– А я скажу! – взвизгнула Осока, но Пири властно каркнула:

– Нет, не скажешь!

Сжавшись, Осока ринулась в двери, Юфрозина посторонилась, чтобы пропустить ее, и внезапно вдогонку жесткой рукой хлестнула дочь между лопаток – так, что девочка, споткнувшись, чуть не кубарем прокатилась по длинному коридору.

Пусть так. Пусть.

– Есть слова, которые дочери не стоит слышать от матери, – прошептал я.

Я хотел, чтобы это прозвучало твердо, настойчиво, веско – но голос не послушался. Мне было страшно, Марит – и, хоть кажется очевидным, что я переживаю за девочку, клянусь тебе, не меньше в эту минуту мне было больно за ее мать. Я представил, что она могла бы сказать дочери – и ужаснулся… не только тому, как ранили бы эти слова, но чувству вины и отчаяния, которые охватывают человека, когда он наносит рану.

Бог знает почему, в эту минуту я непреложно верил, что Юфрозина любит свою дочь – несмотря ни на что, несмотря на то, что у меня не было ровно никаких оснований так считать, и даже наоборот, были причины верить в обратное – я чувствовал эту напряженную, злую, возмущенную связь так ясно, как будто видел между матерью и дочерью туго натянутую нить. Любовь – подумал я – бывает, так требует и так ранит.

Я дрожал, как лист.

– Пошла вон, Цзофика, и не лезь, – сквозь зубы сказала Юфрозина и согнулась в приступе кашля— как будто все несказанное вдруг пошло горлом. Торопливо уходя вглубь дома, униженный и все еще дрожащий, я видел, как Пири взяла Юфрозину за плечо, а та ухватилась за ее темную старую руку.

Я закрыл за собой дверь. И поспешил к Аранке – немыслимо было в такой час оставить ее одну.

Какая глухая ночь стоит вокруг и как много я уже написал, и как много остается еще! Мои письма к тебе едва помещаются в куверты – а твои такие коротенькие, это обидно, хотя, наверное, правильно. Надеюсь, ты здорова, и все у тебя в порядке, и осень дома сухая, и ты не кашляешь так ужасно, как в прошлом году.

Дверь у Аранки без засова. Но в ее комнату никто никогда и не ходит, она привыкла к уединению – или к тому, что никому нет до нее дела. А я вошел, – и увидел, как девочка, сидя к двери спиной, с размаху бьет себя по щеке доской для проглаживания швов. В испуге она обернулась мне навстречу. С губы, уже разбитой, капала кровь, на скуле багровела ссадина. Я схватил ее за руки – она попыталась вырваться, молча и яростно, но я удерживал ее запястья крепко, прижав их к своей груди, стараясь не причинить боли. Опустив глаза, я увидел под упавшими рукавами множество красных сочащихся кровью точек – следы швейной иглы, глубоко и жестоко входившей под кожу. Не могу сказать, что со мной стало. Дыхание у меня перехватило, а в носу и в глазах защипало так, что я зажмурился, смаргивая слезы.

Осока заплакала – заревела как маленькая, безобразно распустив губы, распухая глазами и носом. Я прижал ее к плечу, как младенца, и гладил по голове.

– Что же ты так, мой хороший… Не надо, не надо… – вне себя от жалости твердил я.

У меня было жуткое чувство, что это Юфрозина бьет и колет ее. Как будто это злость и презрение Юфрозины, не найдя выхода в словах, подчинили себе руки дочери и заставили их терзать и мучить себя саму. Тогда мне и в голову не пришло, что Осока может бить себя, чтобы выдать это другим за побои матери, вызвать жалость к себе и бросить тень на Юфрозину – позже, конечно, такие мысли у меня были, но правда мне кажется обоюдоострой: Аранка наказывала себя так, как могла бы ее наказывать мать, и ненавидела себя так, как – в ее представлении – мать ненавидела ее.

Может быть, и сама Юфрозина думает, что ненавидит.

И только я не верю в ненависть между ними, а думаю, что здесь другое. Но все у них тут вывернуто наизнанку.

Все плохо, Марит, все здесь невыносимо плохо. Я тону в этом «плохо» и не знаю, за что ухватиться – кругом одни страдания и никакого просвета. Глухо, как в погребе – ни искры участия, ни капли тепла. Не знаю, на что мне надеяться, на кого опереться…

Есть ли что-то, что я могу сделать? Напиши мне, что думаешь.

Софроник.

Письмо десятое

Какой же я все-таки нытик, Марит… и как ты только меня выносишь? Я вдруг задумался, как сильно мои мысли зависят от чувств, которые мной владеют. От того, насколько сильно я устал. И даже от времени суток. Из-за того, что я всегда пишу тебе по ночам, письма получаются беспросветно мрачные. И ведь веришь себе, пока пишешь. Сердце щемит, и все кажется таким безысходным, а мои усилия такими ничтожными… и такая накатит тоска – впору головой о стену биться. А утром сунешь ноги в башмаки, выйдешь во двор, ежась, вздрагивая над колодцем от брызнувших на ноги холодных капель – и сам не заметишь, как уже напеваешь, принимаясь за дела. «Ну, еще кружочек», – как говорят дети, пришпоривая своего «коняшку» – а коняшка это, конечно, я.

Я пошел в мастерскую к Юфрозине и сказал ей, налегая на ручку насоса, так что слова вылетали с усилием, вместе с тугой прозрачной струей воды:

– Вы боитесь за дочь – я это вижу. Пири это видит. Потому что мы взрослые. Но Осока видит это по-другому: ей кажется, что вы презираете ее и жалеете, что она родилась на свет. Ее это ранит. Кто у нее есть на свете, кроме матери?

Юфрозина глядела на меня поверх складок толстого войлока – войлок это не шелк, не бархат, не лен: он не струится под руками, а стоит плоскостями и сгибами, сохраняя жесткую форму. Но это все же и не железный лист.

– Что ты можешь об этом знать? – сухо спросила она.

Я решился.

– Я много читаю, – сказал я твердо. – И знаю детей. Я училась в Ордене миротворцев.

Юфрозина подняла брови.

– Долго?

– Н-не слишком.

Не такая уж это ложь. Что такое десять лет? Мы учимся всю жизнь.

– Засыпь лужу у крыльца, – только и сказала Юфрозина.

Пусть говорит, что хочет. Лишь бы не мешала говорить мне: слова как семена – западают на ум, и некоторые потом прорастают.

Я пошел к Аранке. Этот день – последний перед моим выходным – был банный, и она помогала мне приготовить купальню. Вместе мы затопили печь, поправили на ней круглые озерные камни, а потом терли и мыли темные доски пола, деревянные скамьи и медные ковши. Рыжие косы Аранки слиплись от пара и пота и свешивались вдоль лица, как водоросли. Я отвел их, чтобы взглянуть на следы вчерашних самоистязаний: на припухшей нижней губе темнела ссадина, а вдоль щеки тянулась синеющая полоса – туда пришелся удар краем дощечки.

– Н-да, – сказал я.

Аранка смущенно похлопала рыжими ресницами.

– Ты ранишь себя, потому что сильно стыдишься и себя ненавидишь, – вздохнул я. – Но разве ты делаешь что-то плохое? Ты никого не убила, ничего не украла. Ведь ты права: гулять с парнями – это не плохой поступок, и не позорный, – я помолчал, утирая пот со лба. – Только это опасно. Ты понимаешь меня?

Аранка, как только я начал говорить, села на пятки, сложив руки на коленях – и смотрела на меня молча, как будто в замешательстве.

– Ты юная, неопытная девочка, – продолжил я. – Тебя могут обидеть, если увидят, что ты слишком свободно себя ведешь.

– Я уже возилась с парнями, – перебила меня Осока, усмехаясь.

– Вот как? – сказал я, опускаясь на лавку и стараясь выглядеть невозмутимым. – И много?

– Ну, да… – томно протянула она, садясь боком ко мне, пряча лицо под рассыпавшимися волосами и лукаво взглядывая на меня голубым глазом из их темно-огненной глубины. На миг я забыл, что на мне женский наряд и что Осока считает меня женщиной – зато отчетливо видел распустившуюся тесемку на ее рубахе и белое пухлое тело, светящееся в открытом вороте. Но миг миновал – круглое наивное лицо вынырнуло из кудрей.

– Ой, ну ладно, – сказала Осока. – Один раз, с Длинным. Было противно, но не больно, совсем не так, как девки с Шивой горки рассказывают.

Я снова вздохнул.

– А зачем?

– Так, просто.

Не решаясь ее коснуться, я тронул свою щеку и кивнул на ее.

– Не похоже, что для тебя это так просто.

Осока поерзала на скамье и пригорюнилась.

– Да ну, а он говорит, чтоб я была с ним поласковей, а то ему невмочь. Мне хоть и неохота – а вдруг он другую найдет?

– Облезет он, – возмутился я. – Пусть сам себе подергает. Или пусть ищет другую дурочку – тоже мне, ценный кавалер!

Аранка прыснула. Одним движением она скользнула по скамье ко мне, прижалась тугим горячим боком и шепнула в ухо:

– Цзофика! А ты делала это?

Как легко женщины трогают женщин! Привыкнуть к такому непросто. Я помню, как девочки в Ордене, мои одногодки, вдруг начали все ходить под ручку, шептались и тискались, и хихикали, как дурочки. У нас, мальчиков, тоже был свой период обожания – хоть выглядело это не так нежно. Я весь покраснел, чувствуя рядом тепло тела Аранки, стараясь не думать, что к моему локтю прижимается ее грудь.

– Да, бывало, – ответил я.

– И как?

– С тех пор, как я полюбила, я думаю только о том, кого люблю, – медленно сказал я, стараясь нигде не запутаться в женском и мужском роде. – Я не могу быть… с ним. И не смотрю на других.

Осока жалостливо уставилась на меня прозрачными глазами.

– Когда любишь, все по-другому, – с тоской сказал я. – И как попало уже не хочется.

– У тебя несчастная любовь! – восхищенно выдохнула Аранка.

Кажется, это подняло меня в ее глазах.

– Ты мне расскажешь? Будем с тобой дружиться? – потормошила она меня.

Я кивнул и поднялся со скамьи. Ужасно хотелось выйти на холод.

Не беспокойся, Марит, я крепко помню, что мне можно и чего нельзя. Да и Аранка, честно сказать, такая дурёха, что сама мысль тронуть ее кажется постыдной – все равно что младенца ударить.

Письмо одиннадцатое

Продолжу про минувший день – по традиции, ночью. Взял у Юфрозины ткани и пошил новых почтовых мешочков – а то оставались только маленькие, с трудом втолкнул в них последние письма.

У меня странное чувство: как будто прошла гроза. Мне легче, хоть ничего особенного не произошло – ни озарений, ни прозрений… и все же что-то соединилось, сошлось как линии узора. Я не могу охватить его глазом, но стоя там, где я есть, ощущаю, что все может быть хорошо – несмотря на тревогу, на сомнения и печаль, которая держит меня в тисках почти непрерывно, я вдыхаю и выдыхаю, и чувствую, что все это может быть частью неведомого мне замысла. Все это устремлено к какой-то важной цели: и этот городок, и семья, и мое присутствие в ней. И я. И ты.

Река сама знает, куда течь. Так ты говоришь.

Сперва в купальне закрылись девочки: Осока и Ива – старшая помогала младшей. Когда они вернулись – распаренные и розовые – мы с Пири налили в лохани горячей воды и отправили мыться мужскую половину семейства.

– И мыла, мыла не жалеть, – бросила им вдогонку Пири.