И я был музыкант -
и пел стручок гороха
от выдоха и вдоха,
и я был музыкант -
и в золотых перстах
за хвостик искривлённый
держал мотив зелёный,
а это не пустяк!
И я был музыкант -
и слушал, как бессонно
звучат дождя канцоны,
и я был музыкант,
и у судьбы в руках
я успевал заметить
весёлый инструментик,
и я был музыкант.
Но, круглый идиот,
я растерял по свету
гороховую флейту
с горошинками нот.
Тут старинных строчек залежь
бес-тол-ко-ва-я…
ты прочти – и ты узнаешь,
что такое я:
карандаш, чернила, паста -
вот и весь состав,
а в других делах копаться -
ах, оставь, оставь.
Для чего, скажи на милость,
для чего, дитя,
ты хватаешься за малость
бытия-житья -
это из другого теста,
из другого дня!
Не ходи за кромку текста,
не ищи меня.
Там, дитя, ты не увидишь
золотого «там» -
там забытый хлам, да ветошь,
да забытый храм,
никакой земли и неба,
не горит звезда…
коль туда – так не ко мне бы,
не ко мне б туда!
По задворкам-то плутая,
долго ль до греха?
Скажем, эта запятая
чем тебе плоха -
плоше ли, чем день вчерашний -
выбитый из рук?
Спи, дитя, в высокой башне
за зубцами букв.
Какою музыкой плеснуло по губам!
Не всё бы сразу – по частям бы прозвучали:
отдельно – радости, отдельно бы – печали,
отдельно – скрипочки, отдельно – барабан…
Всё б в свой черёд: за тактом такт, за шагом шаг,
отдельно море, например, отдельно – горы,
отдельно то, отдельно многое другое,
чтобы друг другу не перечить, не мешать.
Сначала б арфа пошутила с ветерком,
потом бы горн вздохнул среди пространств застылых -
и всё на свете бы построилось в затылок,
и стало б в очередь, и побрело б гуськом.
Оркестр сразу б не сумел… он по частям,
он троекратно бы вступил – и дал нам в звуке
не то три радости, не то три смертных муки:
отдельно Бах – и Иоганн – и Себастьян.
А далеко ль поёт рожок?
Да далеко, мой свет.
На тот кисельный бережок
теперь дороги нет -
теперь, мой свет, хоть плачь, хоть вой,
а оставайся тут,
куда в ответ на голос твой
оттуда не придут.
А велика ль моя вина?
Да велика, поди,
раз та волшебная страна
осталась позади:
словарь – пустым твоим устам,
свирель – твоим мечтам,
они бывают только там,
да ты уже не там.
А я тогда пойду вперёд!
А ты иди вперёд…
Я покажу тебе, где брод,
а где наоборот:
нам всем не терпится прыжок
в куда-я-не-могу…
о том, дружок, и пел рожок
на дальнем берегу.
К серьёзности – каплю высокого вздора,
к печали – бессмертную детскую шалость:
и падала роза на лапу Азора,
и жизнь возвращалась, опять возвращалась,
и над переулочком – громким, булыжным,
морозное тихое небо вставало.
А Вы говорили: «Немножечко выждем,
мы прожили вечность, но это так мало!»
И точно: потом постепенно теплело,
в замёрзших руках появлялся багульник -
он был наш Вергилий, он вёл нас из плена
на волю, вперёд, в новый день, в понедельник!
И мы уже знали, что дальше всё просто:
каких-нибудь двадцать шагов – и, как прежде,
в малюсенькой лавочке у перекрёстка
опять продаются грехи и надежды.
Сидела в тиши субботы,
ткала своих строчек бязь,
за тоненький край свободы
свободной рукой держась,
пока – божества на страже
и цвета его чернил -
я жался в дверях, но даже
и в мыслях не позвонил.
Да благословенно соло
невежества, писчий раж!..
Какую ты чушь писала,
какую лелея блажь,
какие слетались осы
и пчелы на этот мёд,
бесстрашная поэтесса
в неполных осьмнадцать лет?
Вилось над тобою иго -
беспечнейшее из иг,
готовая за день книга
вымарывалась за миг.
В ней было всего немало -
поменьше б таких немал…
Ах, что бы ты понимала!
Ах, что бы я понимал…
У меня были стихи книжного мальчика
и остаются стихи книжного мальчика.
Иногда я даже читаю Мильчина -
правда, редко когда понимаю Мильчина.
У меня была любовь книжного мальчика
и остаётся любовь книжного мальчика -
цвета воздушного шарика или же мячика,
алого воздушного шарика, синего мячика.
У меня была жизнь книжного мальчика
и остаётся жизнь книжного мальчика:
она спрятана где-то на дне портфельчика,
а портфельчик заброшен на дно подвальчика.
У меня будет смерть книжного мальчика -
лёгкая смерть книжного мальчика:
вынул Боженька дудочку из чехольчика
и опять спрятал дудочку в глубь чехольчика.
Из комнат бросившись под дождь,
за хлеб не поклонившись дому -
что, птица божья, ты поёшь,
кто научил тебя такому?
Что, птица божья, ты поёшь!..
Таких стихов, таких мелодий,
летунья, не бывает в дождь
и вообще… при непогоде.
Но у тебя есть свой аршин -
на всю твою пустую участь:
такому не научит жизнь,
любовь и слава не научат -
и неприкаянная песнь
есть у тебя в кашне грошовом:
не хочет пить, не хочет есть,
а хочет быть – да вот хоть шёлком,
и, оторвавшись от земли,
скитаться, бедствовать, лучиться -
одна, без близких, без семьи,
сама себе своя отчизна.
Там такие молодые небеса,
там урок правописанья начался:
пишут перьями на небе кто почём -
стриж за ласточкой, журавлик за грачом.
И вымучивает бедный дилетант
нескончаемо диктуемый диктант
про сначала было слово, а за ним…
так и жили – ожиданием одним,
что за словом поторопится строка, -
да строка всё улетала в облака,
как пушинка, как бумажка, как листва, -
и, конечно, за строкой не шла глава,
за главой не шла поэма – тормозя
на каком-то то ли «рано», то ль «нельзя» -
и за сколько-то ужасно много лет
недописанным остался наш завет…
Ты продлись, продлись, божественный ликбез -
пусть старательные писари небес
затвердят правописанье назубок
и напишут без ошибок слово «Бог» -
а уж там мы разберёмся как-нибудь,
где смолчать, где улыбнуться, где вздохнуть -
где начало, середина и края
в нескончаемом диктанте бытия.
Приволье музыки просторной:
на заливных её лугах
трубят медлительные горны
и пропадают в облаках.
Потом вступают барабаны:
они идут издалека.
Выходит вечность полупьяной
из бездны медного рожка.
Махнув платком у поворота,
растает время за углом,
как сон, как псовая охота,
как некогда огромный гром…
И всем нам хватит, не печалься,
на нашем заливном лужке
и этой музыки, и счастья -
и хватит вечности в рожке.
Океаны чужие, чужие ветра… в общем, Киплинг:
в общем, Киплинг, прекрасная Африка, бусы и шаль.
Видишь, буря в стакане воды, а флотилия гибнет -
гибнет где-то в стакане воды, и флотилии жаль.
И последнюю узкую шлюпку спускают на воду,
и последний бросают на воду спасательный круг… -
всё предвиделось, вроде бы, кроме такого исхода,
но флотилия гибнет – и буря отбилась от рук.
А в стакане воды под летучей лиловою тучей
с толку сбит адмирал – и ломается трубка во рту.
Но последний гуляет по тонкому ободу случай
нам с тобою спастись – на нечаянном нашем плоту.
Я не знаю, куда меня нимфа,
безрассудная нимфа моя -
я не знаю, куда меня рифма
уведёт, за какие моря…
но уже и трава поредела,
и уже небосвод мутноват -
мне не нравятся эти пределы
и не хочется так рифмовать:
мне б поближе куда-нибудь с домом,
курс держа на отеческий дым!
Я не знаю, что делать с изломом
плавниковым и плавным твоим -
принимать ли его искривленье
за игру, за судьбу, за строку?
Вся ты видимость, вся ты явленье,
вся ты шёлковый бант на боку -
и смешна тебе свежая ветошь
нежных слов, и идеи скучны,
и не знаешь сама, что ответишь
ты из-за моря, с той стороны!
За пчёлами скрипок! Музыка – как мёд,
а тесные ноты похожи на соты.
Пчелиное пенье – ему невдомёк,
какие оно покоряет высоты:
всё круче взвиваясь, всё легче виясь,
всё дальше и дальше пчелиная тема,
всё меньше в ней яви… какая ж тут явь,
когда уже, в общем, она улетела!
Но что-то жужжит ещё, что-то жужжит
и тонкую истину выжужжит вскоре,
что время бежит… ах как время бежит -
по узенькой, узенькой улочке к морю,
и нет ничего, что от нас не уйдёт
навеки, но… серп, полумесяц, улыбка -
светится, и всё продолжает полёт
последняя пчёлка и скрипка.
Кто там на облаке присел?
И я хочу, как эта птица.
На небе много места всем,
да отчего-то не летится -
не улетается никак.
И я не знаю, что нежнее,
чем этот ласковый пустяк -
пустяк земного притяженья…
пустяк земли, пустяк семьи,
знакомых скверов и скамеек!
Вот почему слова мои
летать по небу не умеют,
вот почему, мой поздний гость,
нам (невзирая на умелость!)
весь вечер чаю не пилось
и песен никаких не пелось.
Ничего не поделаешь: значит, блеснём
по далёким пространствам коротеньким сном,
муравьиным скользнём золотым миражом
по смешным рубежам в мирозданья чужом.
Это мелкая память о тропке земной:
насекомое, искрой кольнувшее зной,
и слеза – через несколько сотен веков -
из янтарных очей рыбаков.
И на небе, где кто-нибудь бродит всегда,
вдруг заметят случайно: упала звезда,
и, дорогами неба беспечно пыля,
вспомнят: кажется, это Земля.
А один безымянный ночной человек
прямо в это мгновенье посмотрит наверх -
и, упавшему свету навстречу идя,
загадает полдня без дождя.
Вот вам лестничка скрипучая:
это просто, как букварь!
А за нею – Царство Случая,
царство, где никто не царь,
где заманивает улочка,
незнакомая впотьмах,
как серебряная уточка
на ленивый полувзмах.
За китайским за фонариком
есть китайская страна:
мы с фонариком-судариком
там гуляем допоздна -
и, с обычной бестолковостью,
путатель всех наших карт,
вдруг пахнёт забытой новостью
полоумный месяц март.
Ну что, бессмертная строка,
не то ты, так сказать, игрива -
не то пишу я слишком криво…
но ты взмываешь в облака!
А больше вдоль страницы всей
нет ни крючка – такая жалость…
Не ты ли стайкою гусей
на белом небе задержалась -
там ветра нет, там воздух чист, -
не навсегда ль ты там повисла?
М-да, мне уже не различить
далёкого чужого смысла,
и я уже не знаю сам,
кто в направлении востока
так путано и так высоко
на небе что-то написал…
Хороший Стон, господа, -
это когда:
цветок улыбки зажат
в зубах, но губы дрожат.
И смысл такого цветка
не в том, что жизнь коротка,
а в том, что жизнь весела,
как мало бы ни цвела.
Хороший Стон, господа, -
это когда:
ты зонт на случай дождя
берёшь, на казнь уходя.
И смысл такого зонта
не в том, чтоб не намокать,
а в том, чтоб не намекать,
что жизнь почти прожита.
Хороший Стон, господа, -
это когда:
ты со своим палачом
заводишь речь ни о чём.
И смысл подобных речей
не в том, что жаль палачей,
а в том, что голову с плеч
и речь – нет смысла беречь.
День, играющий на флейте,
приманил игрою тьму -
мы давно живём на свете
и привыкли ко всему:
снова сыро и космато
станут сферы нависать,
только мы запанибрата
с облаками в небесах!
А с одной звездою ясной
мы знакомы целый век -
и такие уж друзья с ней,
что заходим к ней наверх,
ибо ей ли не увлечь нас -
той, кому всегда с руки
на лету болтать про вечность
и другие пустяки!
Если хочешь, считайся поэтом:
значит, вот тебе жизнь… Но, поэт,
почему ты опять не об этом,
почему ты о том, чего нет!
Вот деревья твои и дорога,
и в конце её узкий просвет:
это больше, чем есть, это много -
для чего тебе то, чего нет!
На, возьми себе домик с трубою
и возьми себе к домику след -
пусть они пребывают с тобою,
и забудем о том, чего нет!
Но оно золотое такое
это Точегонетникогда!
Как в густом вечереющем кофе
отражённая с неба звезда,
как пустое окно с поволокой,
как высоко зажжённый фонарь,
как далёкий, далёкий, далёкий
край – по имени Невспоминай.
А то, что совсем не приправлена
строка моя злобою-дня, -
прошу Вас понять меня правильно…
оно как-то не для меня:
я тень – и темны словеса мои,
и нет выраженья лица,
я прах, с тихих крыл отрясаемый,
я пыль или, скажем, пыльца.
И всё, что я навыборматывал, -
затем, чтобы так как-нибудь
намёком, налётом ли матовым
минувшее время вернуть -
убогое, грешное, сирое…
прекрасное, солнечный брег! -
легонечко так па-ти-ни-ру-я
наш новый с иголочки век.
Обуглено всё и оплавлено,
но мне ли за это пенять!
Прошу Вас понять меня правильно:
меня невозможно понять.
Немного листьев и скупого света -
и вот вам осень: больше не дано.
А в голове – понятье флажолета…
нет, только слово флажолет одно.
Есть всё-таки слова! Да все бездомны,
и все летают, над землёй виясь,
высоко воспарив, родства не помня,
с предметами утрачивая связь,
и сколько бы ни тщились тут поэты,
и сколько б ни клялись: азъ написах,
азъ улових понятье флажолета! -
ан… слово всё равно на небесах.
А здесь у нас сырые мостовые
и солнца не бывало много лет,
и как-то так случилось, что впервые
я встретил это слово – флажолет.
Ночь была как зона бедствия:
в развороченном дворе
слепо мыкались приветствия
всех на свете фонарей,
и бросались в окна бабочки
в распоследнем мятеже,
расшибаясь, погибаючи
и – не будучи уже.
Сад безумствовал – и далее
прямо в комнаты кидал
неживое мироздание
по кускам: за далью даль.
И не ощущалось разницы
между малым и большим:
ночь всю ночь впадала в крайности -
как искусство и как жизнь.
Но потом часов колесико
всех нас вывело из тьмы -
и высокое, как классика,
встало небо над людьми.
И это лето истекло -
и осень смотрится в стекло
холодных луж, холодный душ
дождя – тяжёл и неуклюж.
Уже раскручено на всю
катушку – лета колесо:
листва желтеет на лету -
и, вспомнив лета маету
я невпопад произнесу:
«И это – всё?»
И год помедлил – и истёк,
просыпался, словно песок
в часах песочных: старый сор
так грузен, что… что невесом.
Осталось несколько минут -
свить серпантинное лассо,
похлопать друга по плечу,
зажечь последнюю свечу -
и неожиданно вздохнуть:
«И это – всё?»
И жизнь, помедлив, истекла -
ещё немножечко тепла
витает облаком у рта,
и у носилок – суета:
по-деловому и без слёз
пока ещё глядят в лицо:
поправить шарф? подать пальто?
А на лице совсем не то -
там удивленье, там вопрос:
«И это – всё?»
Когда стоял сентябрь сентиментальный
без зонтика, на мокрой мостовой,
без слов и с непокрытой головой -
всё рушилось, но было жаль – деталей:
сырой листвы, которую сметали
без всякого смятенья с мостовой,
О проекте
О подписке