Читать книгу «Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга первая» онлайн полностью📖 — Евгения Пинаева — MyBook.
image
cover


 





 



 






 









 





Буфетчик тем временем возвратил посуду на место. Я на сей раз заказал два по двести и две порции жареной скумбрии – прорезался аппетит. Выпили. Я ни о чем не расспрашивал: и без того ясно, кто есть кто. Он, кстати, представился: «Виль Баранов». Я тоже назвал себя, но, «кто есть кто», уточнять не стал. Только подивился в душе. Виль, а было ему не больше тридцати, выглядел слишком невзрачно: ростом невелик, тощ, как вобла, и вообще плюгав. Да, никакого вида. Тёзка его и тоже певец Вилька Гонт имел вид гораздо более представительный. Но этот музыкант – не Вилька!

– Эй, Моня! – окликнул буфетчика мой заступник. – Сделай-ка кофею с коньячком. Надо нам с братаном принять за Новый год и боевые раны. Да шиколатку не забудь для моих пацанов, секёшь, пузатый?

После кофе, в котором преобладал коньяк, Виль снова растянул меха, снова запел:

 
Сурово плещет Баренцево море,
и волны бьют в отсеки корабля…
Нам враг несёт насилие и горе,
нас мстить зовёт родимая земля-я!
 

Песня в моем представлении никак не вязалась с тем образом, который сложился из кирпичиков, предложенных этим люмпеном. Да, люмпеном! А что? Я и сам таков. Почти. Недалеко ушёл, коли стал его братаном. А может, Виль не всегда был таким, может, песня – дань боевому прошлому? Сколько фронтовиков скурвилось на гражданке! Знал я таких, так чего ж удивляться.

В общем, мы назюзюкались, и не помню, как расстались.

В Треугольный идти не хотелось. А куда? В училище – ещё страшнее. Нарвёшься на преподавателей – пиши пропало! На роже – фингал, из пасти – амбрэ, соответствующего пошиба и качества. Букет! Вот и крутился возле переулка, пока не протрезвел. На душе – гадость. Жалел, что не пошёл с Юлькой в училище: на драку нарвался и, главное, подрастряс капитал. В кошельке почти ничего не осталось. А старики Яновские? Дыхну – в обморок упадут божьи одуванчики. И тоже слепят соответствующий «образ». Мол, привечали, ублажали, а не в коня корм!

И побрёл я к морю. И почти сразу нарвался на Юльку. Он проводил Киру и возвращался домой. Принюхался, пригляделся – всё понял, куда иду, не спросил, простился холодно, не приглашая и не расспрашивая о моих дальнейших планах.

На Приморском бульваре я встретил рассвет.

Люд отсыпался, мильтонов тоже не было видно, и я безбоязненно вслух декламировал морю Сашкино откровение, почерпнутое им у какого-то мудреца: «Дружба не менее таинственна, чем любовь или какое-нибудь другое обличие путаницы, именуемой жизнью…» Как там дальше? А-аа… «Мне однажды пришло в голову, что не таинственно только счастье, потому что оно служит оправданием само себе». Так-то… Кто это сказал? Хрен его знает. Спросить бы у эрудитки Киры – не подступишься после нынешнего.

И всё же ближе к вечеру я побрился в парикмахерской, наодеколонил физиономию и, попросив припудрить фингал, отправился в Треугольный. Юльки, к счастью, дома не оказалось, Ефим Самуилыч почивал в спальне, а Бетта Михайловна ничего не заметила, ни о чем не спросила. Я заторопился. Юркнул в ванную, отскрёбся, сменил подштанники, собрал вещички – и за дверь, в общагу. Завтра соберётся синклит, он и решит мою судьбу.

 
Однако что я? Где я? Кто мне лжёт?
Не я ли сам, томимый злым недугом?
Хоть обойду всё небо круг за кругом,
Мне ни одна планета слёз не шлёт.
 

Не приняли, хотя апробация прошла довольно успешно.

Завуч сказала, что мест, к сожалению, нет. Вакансии закрыты дембелями. Им по закону – предпочтение. И предложила съездить в Киев. Если министерство культуры даст бумажку с положительным заключением, примут с толстым удовольствием.

– Плюнь и разотри! – посоветовал, утешая, Кирин сокурсник Толька Мисюра, с которым я за неделю сошёлся накоротке. – Поезжай-ка, друг Миша, в Кишинёв – пристроят без звука! У них с этим просто. Ихний директор обожает беглецов и принимает, не спрашивая о прошлом и прочей мути. Если видит, что руки чего-то стоят, сразу берет под крыло. Наши крысы выперли талантливого парня, так он его чуть не в ж… целовал! Я дам тебе записку к Петьке, а он уж сведёт с кем надо, все двери покажет.

К Толькиному совету стоило прислушаться. Да и не было других, а этот стоил многого. Я принял его к сведению и охотно согласился прошвырнуться по Примбулю или Дерибасовской: Новый же год, чёрт возьми! Мисюра был красив, силён, жизнерадостен, безусловно умён, несомненно талантлив и начитан. В этом он походил на Сашку. Канцону Петрарки выдал мимоходом, автоматически, когда увидел меня, выходящего с поникшей черепушкой из аудитории.

До этого мы достаточно пошатались по городу.

Посетили «Гамбринус», довольно скучный подвальчик, возле оперного покрутились – точной копии театра где-то в Австрии, но разрушенного во время войны.

– Наш, – сказал Толька, – тоже грозит провалиться в катакомбы. Сейчас закачивают под него жидкое стекло, так, может, и обойдётся.

Возле Дюка Толька декламировал, глядя на мелькающих над портом чаек: «Над седой равниной моря – Голда Меир, буревестник». На Потёмкинской лестнице, задержав прыжки (этот верзила прыгал через ступеньку на одной ноге), вспомнил «былое и думы»:

– Главное, Мишка, это – вита актива, то бишь деятельная жизнь. Иначе живо закиснешь. После войны – а мне и попартизанить пришлось, ещё мальчишкой – мотался я между Киевом и Одессой в поездах и всяко курьерничал. Пенициллин добывал и возил, приторговывал всякой разностью. Меня били, и я бил, меня обманывали, я обманывал, даже воровал маненько. Обломали рога – поумнел, но до сих пор вспоминаю те суматошные дни.

Когда мы спустились до самого низа, хлопнул меня по плечу.

– Быть героями нам больше всего мешает страх попасть в смешное положение.

Что к чему, объяснять не стал, но я понял, что Готорна он для себя припомнил, не для меня же! Из меня герой – как из швабры скрипка.

Не могу объяснить, как мы оказались на Греческой площади и снова в той же забегаловке. Я его не тащил сюда, но ведь Мисюра был чичероне, а куда иголочка, туда и ниточка. Потом он говорил, что соблазнился безлюдьем. И верно, за столиками пусто. Возможно, не час пик, а может, шалман вообще пользовался плохой славой. В углу, как паук, торчал… Виль Баранов! Он меня не узнал или решил не узнать. Ишь, завсегдатай! В тех же кепчонке и шинелке, но без аккордеона. Значит, не узнал? Ну и больно надо. Так даже лучше. Спокойнее. Высосал меня и поджидает другого простофилю. Я же вынужден гужеваться на деньги Мисюры.

Приняв первую порцию, Толька оживился и поделился мечтой о художественном институте, непременно чтоб московском, непременно Суриковском. Я лишь поддакивал. Для меня его проблемы – пустой звук. Талант – он везде талант. Москва примет Тольку с распростёртыми объятиями, но всему своё время, а мне рано думать об этом. Я ещё до Кишинёва не добрался.

После второй я окончательно забыл о Баранове, да и компания отвлекла. Подгрёб секстет вроде вчерашнего. Погалдели за моей спиной, пошептались и затихли. Не заказывают, а буфетчик, смотрю, освобождает прилавок от посуды. Это, наверно, и заставило меня обернуться. Обернулся и… встретился взглядом с Филином! Которому я вчера приварил сапогом между ног.

Вот тут-то они и попёрли на нас!

У Тольки сразу сузились глаза и закаменели скулы: матрос-партизан Железняк! Ни грамма не раздумывая, Мисюра, как в барабан, врезал справа и слева в рожи тех, кто наступал в центре. Страшенные удары! Я растерялся в первый миг. Но тут к нам кинулись с двух сторон – пришлось вступить в баталию. Кому-кому, а Филину, как в барабан, я с превеликим удовольствием врезал правой и левой. И Виль подоспел. Врезался с тыла. Эти типы, по-моему, даже не подозревали о существовании такой засады в паучьем углу. Втроём мы вышибли их на площадь, вдвоём гнали вокруг сортира. Там они вскочили в трамвай, но Толька, теперь уже в одиночку, успел захватить трофей: вырвал гитару у зазевавшегося на подножке «центрального нападающего». Тот еле шевелил ногами после Толькиного приварка.

– Толька, пойдём-ка отсюда! – попросил я, когда он, потрясая гитарой, вознамерился вернуться в гадюшник.

– Вот угостим «запасного игрока» и уйдём. Мне тоже не нравится состояние здешнего «газона», – ответил он, применив, как и я, футбольную терминологию.

Баранов снова торчал «в засаде» и подкреплялся жареной скумбрией. Мисюра взял каждому по сто пятьдесят и пригласил Виля к нашему столу. Чокнулись за Новый год и викторию, загрызли да занюхали выпивку.

– Ну, ты и даёшь, Толька!.. – выдал я, наконец, свою оценку.

– Я же говорил тебе, что больше всего боюсь оказаться в смешном положении. Отсюда и непременно, чтоб «гром победы раздавайся». – Он потёр ссадину на подбородке, ущипнул струны трофея и сказал: – Сгодится в общаге. Хотя и не блеск… Но я давно мечтал…

Потом взял пару аккордов и подмигнул нам.

 
Одесса-мама, поделимся друг с другом.
Ты мне – акации дурман, а я – мой звонкий смех.
Ты мне – каштаны, море и свободу,
а я взамен отдам… мой первый грех.
 

День, а с ним и вечер, закончили в шашлычной возле Интерклуба моряков, в котором мне ещё не довелось побывать. Но я не терял надежды сделать это в будущем: хотелось поглазеть на заграничных «пенителей морей». А как же – экзотика!

Этого добра оказалось навалом и в шашлычной. За соседним столиком – греки, за другим – какие-то латиноамериканцы. Те и те – чернявые и… пресные. А казалось бы, южный темперамент да тропический зной! Даже проститутки отступились и тоже, как их потенциальные работодатели, тянули пиво и вяло переругивались в нише у окна. А интермариманы пели свои негромкие песни – точно скулили! – прихлёбывали пивко да прихлопывали в такт пенью ладонями о столешницу. Они и шашлыков не брали. Лопали одни маслины, похожие на их же глаза.

Когда мы высосали принесённый с собой прощальный пузырь горилки с перцем, Толька раздухарился. Высвободил из башмака шнурок, выдернул им через горлышко размякший стручок, сжевал его и взялся за гитару. И спел с душой, но не морячкам, а этим, шалашовкам, которые ожили, зашевелились.

 
Одесса-мама, я сын твоих бульваров,
я Дерибасовской поклонник, вечный раб.
Когда-нибудь вернусь сюда под старость,
чтобы взглянуть в последний раз на здешних баб.
 

Один из чернявых, в шведке на молниях и узких штанах, поаплодировал и сунул нам газету. На полях карандашная надпись: «Мне нравятся русские парни!» Толька улыбнулся как можно «ширше», сгрёб протянутую руку, пожал и проникновенно, ну хоть слезу роняй, подвёл итог: «Ке нотр ви маритим? Тужур – дежур, суар – буар, навиге, навиге и апре – мурю».

Смотрю, и те, и эти, все смуглые, захлопали глазами. Не знаю, поняли они хоть что-нибудь из Толькиной абракадабры, но я-то сразу узнал фразу – сам пользовался когда-то! – из соболевского «Капитального ремонта». Там флотский лейтенант пишет брату-гардемарину эту исковерканную французскую жалобу: «Что наша жизнь моряка? Всегда дежуришь, вечером выпьешь, плаваешь-плаваешь и потом – помрёшь».

Засим мы гордо удалились. Слегка пошатываясь, но – гордо.

Ночь я провёл в общаге на Красноармейской, утром позвонил Юльке, а часа через три-четыре, продав часы, уже пересекал в общем вагоне молдавские холмы и таращился в окно, приближаясь к новым ожиданиям и предчувствуя впереди новые верстовые столбы.

Все люди стремятся сделать карьеру, но я бы хотел подчеркнуть напоследок,

Что половина при этом действует так, а другая половина – исключительно эдак.

Огден Нэш

За дверью гавкнул Мушкет: набродился – просится погреться.

Впустил. Пес приковылял к печке и в несколько приёмов, точно складывая суставчатые рычаги, медленно опустился на половик, окинув Дикарку подслеповатым взглядом. Та, не поднимая морды, ответила своим, полным презрения к немощному старцу.

«Третья степень похмелья – во многих отношениях самая мерзкая», – сказал, отрыгнув крутым реализмом, фантаст и выдумщик Клиффорд Саймак. Я, без сомненья, находился именно в третьей. Все признаки налицо: сердце куда-то закатилось, в животе пожар, вроде того, что дымит на торфяниках, вызывая удушье, глотка слиплась от пепла, да ещё и песочком присыпана. Господи, водицы, что ли, испить?! Испил. Аш-два-о пробудило вчерашние пары. Они уложили меня на кровать мордой кверху, дабы я мог созерцать сучок, похожий на рожу ухмыляющегося сатира. «Das Leben verschlingt des wilden Augenblicks Gewalt», – хихикнул спутник Бахуса. – «Жизнь в дикой власти мгновения».

Я убедился в справедливости этой аксиомы, крепко приложившись – до искр в глазах! – к столешнице, плохо оструганной сороковке, нависшей над изголовьем, и узрел на ее краю стакан, прикрытый коричневым томиком несравненного Вэ Вэ.

«Черт возьми! – ёкнуло вещее сердце. – А стакан-то не пуст! Что в нем? Кофе или вчерашний недопиток?! Если кофе, то разочарование будет на уровне мировой скорби».

Я смотрел, не решаясь взять его в руки. Не мог поверить, что утроба моя ненасытная что-то оставила вчера. Ну, хорошо, оставила, но как же я, продравши глаза, не заметил очевидного?

И всё же… и всё же «третья степень похмелья» должна быть нейтрализована. Клин вышибают клином. Все познаётся опытом, но, главное, не обмануться в ожиданиях.

Освободив стакан, я сделал добрый глоток и… вытаращил глаза: чистейший! Отдышавшись, сделал ещё один. Третьего не понадобилось. Во-первых, третий – лишний, как сказал бы Вэ Вэ, во-вторых, стакан опустел, а голове – полегчало. Надолго ли? Будущее покажет. Оно неумолимо приближается, оно уже стучит в дверь, оно громыхает, оно… Нет, это стучит в висках. Как колеса того поезда, что приближал меня когда-то к Кишинёву, к экс-одесситу Петьке Мудраку, поклоннику Эрато и Евтерпы, знатоку Огдена Нэша, сказавшего однажды: «Я хочу дать совет молодым матерям: если у вас родился поэт, не надейтесь, что его оценит потомство, и ничего хорошего от него не ждите; лучше последуйте первому порыву и утопите его в корыте».

«А по сути, и кое-кого из тех, кто почитает себя за живописца…» – сделал я уничижительный вывод и, чтобы не мучить себя ещё более злокачественными заключениями, опрокинулся на подушку, закрыл глаза и, как спасение, увидел кишинёвский перрон, а над ним казённый призыв или лозунг, начертанный аршинными буквами: «Салут дин Кишенеу!»

«Цыганы шумною толпою… – всплыл вдруг стишок из хулиганского детства, – толкали ж… паровоз».

Бессарабия!.. Эк меня занесло… На край света. Кто кого толкал? Я ли паровоз, или он меня? А вот смотри-ка: с севера милого в сторону южную я всё-таки дотелепал до западной границы. Дальше бежать некуда, позади вся эсэсэсэрия, а впереди, на высоком постаменте, бронзовый Григорий Иваныч на коне. Возьмёт – и меня «хлобысть по сопатке», как того Опанаса, что у Багрицкого.

Художественное училище нашёл без труда.

Рядом с калиткой в желтой стене – вывеска: «Министерул културий ал РССМ. Шкоала републиканэ де пиктурэ». Ниже – то же самое на русском. «То же самое» я проигнорировал. Туземное «шкоала де пиктурэ» звучало, на мой взгляд, гораздо лучше.

Мудрака, пока ещё неведомого и в чём-то загадочного, я поджидал в коридоре общаги. Его пообещал разыскать шустрый и цыганистый первокурсник, которого я прихватил возле бачка с цепной кружкой. Петька явился через час, прочёл Толькину записку, сказал: «Нашего полку прибыло!» – и повёл меня в учебный корпус на свидание с директором Майко и завучем Петриком. Указав нужную дверь, посоветовал быть Талейраном и не распространяться о прошлых грехах, буде они имели место. К тому же Петька не был бы Петькой, каким я узнал его в дальнейшем, если бы тут же у двери не угостил меня первым назиданием из Нэша: «Слова нам даны, чтоб скрывать наши мысли, – так учат мудрецы, бородатые и бритые, а если все ваши слова правдивы, ваши мысли ходят совершенно неприкрытые: рядом с наглым обманом, разодетым в пух и мех, они рискуют появиться без штанишек – и поэтому шансов на продвижение нету у ваших бедных мыслишек».

Я засмеялся и, воодушевлённый моралью, шагнул в кабинет.

Мисюра был прав, советуя отчалить в Молдавию. Конечно, меня расспрашивали и допытывались, почему я бросил училище «буквально за пять минут до диплома». Я что-то плёл, и кажется, плёл довольно складно, о своей любви к морю, демонстрировал удостоверение старшины шлюпки, полученное в военно-морском клубе ещё на первом курсе училища, словом, пытался натянуть «штанишки» на свои объяснения. Я говорил, что решил испытать себя в море, где и осознал, что моё призвание – живопись, что в прежнее худучилище возвращаться не захотел по, должно быть, понятной причине, вот и докочевал до Кишинёва.

Вряд ли эта лирика убедила училищного «капитана» и его «старпома». Думаю, гораздо действеннее оказались зачётная книжка и, главным образом, рисунки и этюды – то немногое, что я возил с собой на всякий случай. Они их долго разглядывали, но не потратили много времени на принятие решения, и утром следующего дня я уже знакомился с новыми товарищами, в основном молдаванами, так как волею директора был зачислен в молдавскую группу четвёртого курса.

– Почему не пятого? – спросил я Петрика.

– А сколько осталось учиться пятому? – тоже спросил он. – Раскачаться не успеешь, холст не успеешь загрунтовать для дипломного эскиза. Поварись, Гараев, в нашем соку полтора года. В противном случае не было смысла принимать тебя. Соображай!

Мудрак тоже учился на четвёртом, но в русской группе. Я не переживал. Грел избыток оптимизма, да и руки чесались – не терпелось опробовать кисти и карандаши. Как-никак, а «давненько не брал я шашек в руки»! Я, конечно, малевал на севере и карандашиком чирикал в блокноте. Что-то получалось. Ведь не зря же дракон с «Онеги» говорил: «Вертау-ус!..» Но там – баловство от нечего делать в редкие свободные часы. Теперь – другое дело, да и спрос иной. Меня же не только поселили в общежитии, – койка досталась рядом с Петькиной – но и стипендию определили.

Молдавская группа была интернациональной. Гришки – Коврига и Копий, Ленка Бонтя, Федя Лупашко, Жорки – Мунтян и Герлован, тёзка Мишка Цуркан (парнишка с лицом, страшно изуродованным, то ли взрывом, то ли огнём, – я не спрашивал) – молдаване чистых кровей, ещё один Гришка, Кабачный, и староста Иван Авраменко – из щирых, Вовки – Самочёрнов и Басков, Генка Щербинин, как и я сам, из русаков, другой тёзка, Хазан, еврей из Сорок. Остальных уже не помню. Но ничего, приняли, как говорится, в свою семью. Месяца не прошло, и стал я своим человеком именно в этой группе, а не в русской. К ним я если и заходил, то лишь затем, чтобы «полюбоваться» на Мудрака и его тёзку – третьекурсника Колчака, не имевшего, правда, ничего общего с «правителем омским». В общежитии я прожил совсем немного. Мы с Колчаком, а следом и кое-кто из ребят вскоре перебрались на частную квартиру. Одноэтажный особняк принадлежал старенькому профессору Гросулу. Вокруг – сад, а в нем могучие орехи-патриархи, яблони деликатного возраста, небольшой виноградник и грядки – предмет забот божьего одуванчика, профессорши Клавдии Константиновны.

Сам Стефан Александрович, в прошлом математик, требовал, чтобы мы, – я говорю о будущей осени, – возвращаясь из дощатого заведения известного толка, приютившегося под сучьями патриархов, приносили ему случайные трофеи, свалившиеся с этих дерев. Что ж, у каждого свой пунктик. Математик считал орехи, мы наведывались в «густэрь», что торчала за улицей буквально через дорогу от нас. Густэрь… Не знаю даже, как и перевести это слово. Если называть, как в России, то гадюшник или же «Голубой Дунай». В густэри – Моня, очень похожий на Моню-одессита с Греческой площади, у Мони – напитки, получаемые «на основе винограда и солода», а в придачу к ним – объеденье! – жареная печень. Напитки, о водке не говорю, все больше простенькие и дешёвые: либо «гибрид», либо «европейская смесь». Мы, само собой, попробовали и то, и другое, и третье, а через неделю отправились на крохотный рынок по соседству, чтобы отведать из бочек за так. Да, за дегустацию денег не просили: проба есть проба – вдруг не понравится? А мы, не входя в обстоятельства купцов, обследовали периметр с постно-добродетельными рожами, пили, причмокивали, опускали глаза долу и отходили к следующей бочке, повторяя у каждой крылатую фразу боцмана Догайло, запомнившуюся по фильму «Танкер „Дербент“»: «Ни, таку марку не пьём!» Если торговала баба, Мудрак возвращал стаканчик (ну не стервец ли?!) с поклоном и словами: «Сэ фий сэнэтос!» Дескать, будь здорова, хозяйка, не кашляй! Случалось, увлекались до того, что возвращались к себе «противолодочным зигзагом». Однажды, когда мы набрались до такого состояния, я попытался урезонить Петьку, который настаивал на том, чтобы «вдарить минимумом по максимуму».

– Может, хватит, Петроний? – попытался я урезонить товарища.