Свар вернулся в архив, когда жёлтый свет «сердца» начал густеть, обещая скорый вечер. Внутри было темно – Элиан экономил жир в плошке, – и только узкая полоса света из забитого иллюминатора падала на стол, выхватывая из темноты стопки бересты, обрывки пластика с полустёртыми надписями, чью-то засохшую чернильницу.
Элиан сидел на своём обычном месте, у печурки, но не грел руки, как всегда, а смотрел на догорающие угли. Лицо его было серым, с глубокими тенями, и Свар подумал, что учитель не спал всё это время.
– Вернулся, – сказал Элиан, не оборачиваясь.
Свар подошёл к столу, выложил бересту. Чернила расплылись, половина строк была нечитаема, но имя, выведенное с нажимом, осталось чётким.
– Она назвала имя. Веста.
Элиан повернул голову. В мутных глазах мелькнуло что-то – не удивление, скорее усталое подтверждение.
– И что ещё?
– Говорила о прыжке. О втором солнце, которое упало. О девочке с косичками, которая сказала: «Я возьму боль». – Свар помолчал. – Она смотрела сквозь меня, как будто видела кого-то другого.
– Она видела, – тихо сказал Элиан. – Перед смертью многие видят.
Он поднялся, прошаркал к столу, взял бересту. Долго смотрел на слово «Веста», водя сухим пальцем по буквам.
– Ты помнишь, что я говорил о первых годах?
– Что никто не знает, как всё началось. Что Хранители сожгли архивы, когда поняли, что знание убивает.
– Не сожгли. – Элиан покачал головой. – Спрятали. Запретили. Сказали, что память – это болезнь, а забвение – милосердие. И люди поверили. Потому что жить, не помня боли, легче.
Он опустился на табурет, положил бересту на стол. Руки его дрожали сильнее обычного.
– Мой учитель, Аркадий, не поверил. Он собирал обрывки, пока Хранители не узнали. Тогда он ушёл. Сказал, что должен найти правду. И не вернулся.
Свар знал эту историю. Элиан рассказывал её редко, всегда одинаково: коротко, без подробностей, словно боялся, что лишние слова сотрут память ещё быстрее.
– Ты хочешь сказать, что она назвала то же, что искал он?
– Я хочу сказать, что имена не появляются из ниоткуда. – Элиан поднял на Свара глаза. В них не было надежды. Только то, что остаётся, когда надежда кончается, а привычка думать остаётся. – Старуха могла слышать это имя от своей бабки. А та – от своей. Так и живут легенды. Переходят из уст в уста, пока не превратятся в то, во что им велят верить.
– А во что им велят верить?
Элиан усмехнулся – криво, одними губами.
– Что Мать хранит нас. Что она взяла нашу боль, чтобы мы жили в покое. Что мы должны благодарить её, а не задавать вопросы.
Свар молчал. Он смотрел на бересту, на имя, которое старуха выдохнула перед смертью, и чувствовал, как где-то глубоко, под рёбрами, закипает знакомое напряжение. Оно всегда появлялось, когда он слышал то, что не вязалось с тем, во что велели верить.
– Элиан, – сказал он. – Ты веришь, что Мать взяла нашу боль?
Старик не ответил сразу. Он сидел, глядя на догорающие угли, и в отсветах пламени его лицо казалось вырезанным из старой, потрескавшейся кости.
– Я верю, что кто-то заплатил за этот свет, – сказал он наконец. – Но я не знаю, был ли у неё выбор.
Он поднялся, прошёл в дальний угол архива, туда, где за стеллажами, заваленными свитками, темнела ниша, о которой Свар знал, но куда никогда не заглядывал без спроса. Элиан присел на корточки, отодвинул тяжёлый ящик, заросший паутиной, и вытащил что-то, завёрнутое в ветошь.
Вернулся к столу, положил свёрток перед Сваром. Развязал тряпицу.
Дневник. Старая, потрёпанная тетрадь, перетянутая кожаным ремешком. Корешок треснул, края страниц выцвели и истрепались. Свар смотрел на неё, не понимая.
– Это дневник моего учителя, – сказал Элиан. – Он вёл его, пока искал правду. Я храню это сорок лет. Боюсь даже открывать.
Он подвинул дневник ближе. Свар медленно развязал ремешок, открыл обложку.
Первая страница была вклеена – плотный, пожелтевший лист. И на нём – карандашный рисунок. Тонкие линии, положенные уверенной, инженерной рукой. Девочка. Косы, заколотые на затылке, острые скулы, большие глаза. Она сидела в кресле – нет, не в кресле, её пристёгивали к чему-то ремнями, широкими, через плечи и грудь. Из-за спинки тянулись провода, толстые, оплетённые, и трубки, похожие на те, что Свар видел в реакторной.
Под рисунком – подпись. Аккуратная, почти чертёжная:
«Веста, 15 лет. Доброволец. Проект "Мать". 1-й день.»
Свар забыл, как дышать.
Шрам на левом предплечье дёрнулся – не боль, а короткий, резкий толчок, будто кто-то ткнул в него пальцем. Свар зажал запястье правой рукой, перевёл дыхание.
– Это она, – сказал он. – Девочка из пробоя. Я видел её. Она смотрела на меня.
Элиан молчал. Его лицо было серым, как пепел.
– Ты знал, – сказал Свар. – Ты знал, что это она.
– Я знал, что она была там. В начале. Я знал, что её зовут Веста, что она была… добровольцем. – Элиан запнулся, подбирая слово. – Но я не знал, что она стала Матерью.
Свар перевёл взгляд на рисунок. Провёл пальцем по краю страницы. Внизу, на полях, была ещё одна надпись, сделанная торопливым, неровным почерком:
«Сказала, что не боится. Врёт. Руки дрожат.»
Он перевернул страницу.
Дальше было пусто. Не то чтобы совсем пусто – на пожелтевшем листе ещё угадывались бледные следы карандаша, но их кто-то старательно стёр. Следующая страница отсутствовала вовсе – от корешка торчали только неровные лоскуты. И ещё одна. И ещё.
– Здесь были записи, – сказал Свар.
– Были. – Элиан не смотрел на дневник. – Я не знаю, кто их вырвал. Может, сам Аркадий перед уходом. Может, кто-то после него.
Свар перелистнул дальше, туда, где страницы снова становились целыми. Почерк был тот же – торопливый, нервный, с нажимом, будто писавший боялся не успеть.
«Буфер работает на пределе. Если её когнитивная нагрузка превысит сто процентов, я не знаю, что будет. Инженеры говорят – "фазовая инверсия". Я говорю – смерть.»
О проекте
О подписке
Другие проекты
