Этой весной Ателис расцвёл раньше обыкновенного. В начале апреля оживающая почва и предчувствие праздника уже вошли в лёгкие горожан майской полнотой.
Искусство составляло основу и смысл города-государства. Вживляемая и подкрепляемая плодами трудов арти – писателей, композиторов, художников и скульпторов – природа ателисцев не принимала ничего, мельче великого. Если бы вам вздумалось скоротать пару часов за бесхитростным книжным сюжетом, расслабиться под незатейливую мелодию или озадачиться перед холстом, отсылающим к азбучной геометрии, вы бы сбились с ног – здесь и близко не встречалось подобного.
Центр Ателиса представлял собой два пятиугольника – малый внутри большого. Их стороны-улицы пересекались с лучами-проспектами, тянущимися из центра к углам.
От сердца города, площади Леонардо да Винчи, увенчанной исполинским витрувианским человеком, брали начало пять проспектов.
Проспект Джойса пролегал на север от кудрявой мозаичной головы. Кафка и Пруст устремлялись на северо-восток и северо-запад от вскинутых, словно для объятий, рук. Из-под танцующих ног тянулись вниз проспекты Оруэлла и Достоевского. От прямостоящих – уходил на юг стометровый бульвар Брейгеля, по обе стороны от которого пахли розами и шалфеем треугольные скверы: имени Гауди – слева, и Растрелли – справа. Одним катетом каждый из них прижимался к Брейгелю, гипотенузы чертились параллельно южным проспектам – Оруэлла и Достоевского.
В названиях сторон-улиц малого пятиугольника увековечились Шуберт, Вагнер, Лист и Моцарт. Улицы подлиннее рисовались на карте города сторонами большого пентагона и носили имена Брамса, Грига, Чайковского и Дебюсси.
Южной и самой крупной частью центрального Ателиса зеленел единственный парк, что начинался к югу от скверов и соединялся с площадью да Винчи стометровкой Брейгелева бульвара.
В живописнейших барочных домах центра квартировали арти и народные служители всевозможных чинов. Прочие строения, не столь изысканные, но вполне симпатичные, были призваны заполнять пустоты в жадных до прекрасности душах горожан: театры, музеи, книжные магазины, картинные галереи и так далее. Служащие этих institutions culturelles, как и тысячи горожан, чтили и обеспечивали арти и городских чиновников, живя за пределами большого пятиугольника, в периметр которого вонзались улицы с бетонными домами. Они не имели названий, ограничиваясь номерами – от первого до восьмидесятого.
Двадцать лет назад по ним, кипящим работой официантов и продавцов, поваров и ремонтников, ремесленников и прочих ателисцев, проходил раз в неделю с пятилетним сыном Говард Грейси. Каждое воскресенье он надвигал на глаза фетровую шляпу и брал Бена в поход за вкуснейшей в Ателисе выпечкой, которую продавала на углу 75-й и улицы Грига яркоглазая женщина-пекарь с седыми не по годам волосами. Те, кто узнавал отца в лицо, расплывались в учтивой улыбке, и он почтительно склонял голову, слегка приподнимая шляпу изящными пальцами.
– Папа, а ты знаешь всех этих людей? – задирал голову Бен и жмурился от солнца.
– Нет, сынок. Ни одного.
– А зачем же ты им кланяешься?
– Потому что каждому из них мы обязаны всем, что у нас есть.
– Почему?
– Вот, видишь? – указывал Говард на карабкающегося по облупившейся стене маляра. – Если бы не он, ты съедал бы на одну конфету в год меньше.
– Ну и что! – тоненько прыскал сын. – Что такое одна конфета за целый год!
– А если прекратят работать все на этой улице, то ты вовсе не будешь есть конфет.
Бен замолкал и, поморщив лоб, снова поднимал глаза.
– А если и на соседней улице тоже все бросят работать?
– Тогда плакали вместе с конфетами и твои игрушки.
Пытливое лицо округлялось ужасом, но следующий вопрос уже искал ответа:
– Ну, а если вообще все-все не будут работать?
– Если все эти люди станут отдыхать, сынок, то на их месте окажемся мы – я, ты и мама.
– Почему мы? – моментально взрослел на пару лет Бен.
– Потому что больше будет некому. Кто-то должен заниматься их работой. И они выполняют её для того, чтобы мы могли жить так, как живём. И наш долг – быть им за это благодарными и ценить то, что они делают.
И Говард помогал стоящей на остановке женщине с сонным лицом водрузить детскую коляску в автобус (транспорт в Ателисе был только общественный). Женщина, привыкшая к охотному участию от каждого, кто оказывался рядом в подобные моменты, не произнося ни звука, выражала признательность еле заметным кивком.
– А почему мы живём не с ними? – возвращал отца к диалогу Бен. – Из-за твоего шрама?
– Из-за шрама, – кивал Говард и смущённо озирался.
– А у меня тоже такой будет?
– Нет, сынок. Это метка арти, она бывает только у арти.
– А что значит арти?
– Художник.
– Но ведь ты не рисуешь.
– Художник – не только тот, кто рисует, сынок. Художники пишут и книги, и картины…
– И музыку? – подпрыгивая, перебивал Бен.
– И музыку.
– А зачем тебе сделали этот шрам?
– Мне сделали операцию, когда я только родился. Шрам остался после неё.
– Операцию?
– Да, всем арти делают операцию.
– Зачем?
– Чтобы они не заболели.
– Не заболели? А чем не заболели?
– Одной нехорошей болезнью.
Бен задумывался, полагая, что ему нужно угадать название загадочного недуга, и через минуту сдавался:
– А какой болезнью?
– Она называется звёздная болезнь.
– О-о-о! Звёздная – это какая-то красивая!
– Увы, сынок, звёздная – самая страшная болезнь. И вовсе не красивая.
– Да? – сощуривало глаза мальчика сомнение, как будто когда-то ему неверно объяснили значение простых слов.
– Страшная, сынок. И очень жестокая. Она лишает человека самого главного.
– А чего?
– Любви к другим, уважения, бескорыстия – много чего.
– Беско…
– Бес-ко-рыс-ти-я, – проговаривал по слогам Говард.
– А что такое, – спотыкался малыш и, собравшись, выговаривал с первого раза, – бес… ко… рыстие?
Отец одобрительно кивал, отмечая маленький успех.
– Правильно, бескорыстие. Это когда ты делаешь что-то не ради конфеты, а просто потому, что хочешь порадовать другого человека.
Бен снова озадаченно морщил чистый лоб.
– А почему нельзя делать что-нибудь, чтобы радовать себя?
– Почему же нельзя, можно. Но не всё, что ты делаешь для другого человека, нужно делать ради конфеты.
– А ради чего делать?
– Ради любви. Или ради искусства, музыки. Ради мамы, наконец.
– Я люблю маму, – жарко уверял сын.
– Конечно, любишь. А мама ещё больше любит тебя.
Какое-то время они шли молча, а когда на горизонте уже виднелась скромная витрина пекарни, Бен включался снова:
– Пап, а у тебя, значит, не будет этой звёздной болезни?
– Не будет, не сомневайся.
– А на что она похожа? – разочарованный невозможностью когда-нибудь увидеть её воочию, бубнил Бен.
– Ни на что не похожа, – поразмыслив, отвечал Говард. – Просто, кроме того, что тебя всё чаще начинают узнавать незнакомые, знакомые так же часто тебя не узнают.
Бен и спустя двадцать лет помнил этот разговор. И то, как блестела на июльском солнце серебряная седина продавщицы пирожных. Женщина смотрела на отца с благоговейной почтительностью и протягивала ему горячий бумажный пакет, от которого струился знакомый ванильный аромат.
– Для вас, как всегда, самые свежие, арти Грейси.
Отец признательно улыбался, расплачивался и прятал в тень шляпы ромбовидный шрам.
Тогда, пятилетнему, никто не говорил Бену, что глоритомия – операция по удалению тщеславия у новорождённых арти, освоенная медициной Ателиса много десятилетий назад, – не во все времена проходила успешно и в первые годы практики нередко разрешалась в холодящий, полный ужаса материнский крик.
В раннем Ателисе цифры, которыми исчислялись смерти младенцев после глоритомии, леденили воображение. Новая же история вовсе не знала трагических примеров. Едва в родильной палате впервые раздавался тоненький писк обладателя родимого пятна в форме полумесяца на правой стороне лба, дитя немедленно попадало в операционную. Опытнейшие хирурги-глоритомисты проводили манипуляции в правом полушарии, после чего на месте родимого пятна алел ромбовидный шрам. Когда ребёнка возвращали матери, она впервые брала его на руки и лишь тогда узнавала, что подарила миру нового арти.
Словом, всем было известно, что современная глоритомия не имела с экспериментами ранней поры ничего общего и в ста процентах случаев проходила успешно, пуская в мир лишённого тщеславия гения, рождённого творить ради искусства и блага Ателиса.
Во времена тех прогулок с пятилетним сыном тридцатилетний Говард Грейси объединил вокруг себя четверых коллег-арти: писателя Фруко, композитора Шульца, художника Эс Каписто и юного скульптора-архитектора Болса. Уже через год авторитет «Пятёрки Ателиса» затвердел алмазной прочностью. Именно эти пятеро – самых старших и опытных – составляли и утверждали культурное меню для горожан и определяли судьбу творений арти помладше.
Фруко решал, какой роман будет опубликован в первую очередь, а какой стоит отправить автору на доработку. Шульц утверждал репертуар филармонии и выпуск опер и концертов на виниловых пластинках. Эс Каписто делился опытом с молодыми арти и собирал выставки из холстов юных гениев. А мимо Болса не проходили ни барельефы, ни памятники, ни даже колонны, выраставшие в Ателисе.
Устоявшийся порядок позволял жителям ежегодно прочитывать с десяток высококачественных романов и каждый месяц посещать художественные галереи и филармонию, заряжаясь порцией новых шедевров.
Говард Грейси, однажды распределив роли, не вмешивался в дела коллег, предпочитая творить, будучи формальной верхушкой «Пятёрки», этакой звездой на башне. Он творил, репетировал с оркестром, дирижировал и равных в своём деле не знал.
Раз в месяц все пятеро собирались в кабинете Грейси в здании филармонии на площади да Винчи. Они пили коньяк и курили сигары, сдабривая дружеские посиделки рассказами о последних открытиях в мире искусства и интригуя друг друга обещаниями скорого «бриллиантового века» и грядущих тиражей новых гессе и рахманиновых.
– Вы не представляете, господа, как умеет взволновать мысль этот юноша! Вот увидите, он непременно когда-нибудь получит нашу главную премию, – восторженно потрясал пальцем краснолицый Фруко и молитвенно складывал рыжие ладони.
– Вы о каждом так говорите, – скептически выпускал сигарный дым Болс, самый молодой и склонный к меланхолии член «Пятёрки».
– Да-да, коллега! – горячо поддерживал его темпераментный – в противоположность Болсу – Эс Каписто, смуглый пожилой брюнет с вечными следами от палитры на манжетах. – Ваши пророчества ещё ни разу не подтверждались документально.
– Монументально тоже, – замечал Шульц, с лица которого никогда не сходила саркастическая, но дружелюбная улыбка.
О проекте
О подписке