Оставшись без привычного дела, Марина Львовна растерялась. Вся ее жизнь строилась вокруг работы; теперь, не зная, чем заняться, она ходила по комнатам, подолгу смотрела то в одно окно, то в другое, брала в руки разбросанные повсюду незнакомые вещи, разглядывала, пыталась их вспомнить. Окружающее становилось всё менее понятным, и единственным способом сориентироваться в нем было найти или создать опору в прошлом, поэтому Марина Львовна то и дело говорила Кириллу, что принесенные им с рынка вещи принадлежат ей, она отлично их помнит, сама покупала – она с уверенностью называла год, цену, место покупки или утверждала, что их подарил ей отец Кирилла. Ему оставалось только удивляться, с какой легкостью ее ум, всё с большим трудом справляющийся с настоящим, находит для любой вещи историю в прошлом. Иногда он предлагал ей примерить какую-нибудь вещь, которую она считала своей, та, конечно, трещала по всем швам, налезая на Марину Львовну: мать была женщиной крупной, располневшей с годами. Она не сдавалась, упорно, выдохнув воздух, втискивалась в платье или блузку, утягивала себя поясом, застегивала на грозящие оторваться пуговицы, оправдывалась:
– Что ж ты хочешь?! Я ведь уже не та, какой была раньше! Когда стоило мне выйти на каблуках – и мужчины оборачивались мне вслед.
– Ну ладно, ладно, – говорил Кирилл, когда ему надоедало смотреть, как мать пыхтит, пытаясь влезть в одежду с барахолки, – верю я тебе, верю, что это твое. Кончай уже, а то всё порвешь.
Ему было в равной степени неприятно и то, что она уже “не та”, и то, что мужчины – он представлял их непременно грузинами в усах и кепках-аэродром – оборачивались вслед. В альбоме ее фотографий было немало снимков, где она была “та”, сделанных в Сухуми или Гаграх на фоне каменных ваз, фонтанов, черной сверкающей зелени или блеклого от слепящего света моря. Везде мать была не одна, а в окружении друзей (некоторые мужчины действительно были в усах, в белых отутюженных брюках, пиджаках, парусиновых туфлях) и подруг, было видно, что между ними простые, легкие отношения, что принимать дружбу и мужские ухаживания для матери привычно. В открытом и летнем, в панаме или шляпе с полями, уже тогда обнаруживающая первые признаки полноты, но и не думающая этого стесняться, на каждом снимке, словно перевыполняя просьбу фотографа, Марина Львовна улыбалась. Она знала, что улыбка идет ее правильному, немного тяжеловатому лицу с крупными красивыми чертами, и охотно ее демонстрировала. И на выпускном вечере в школе, и на студенческом балу, и на первомайской демонстрации, и на субботнике, и на Фестивале молодежи и студентов. Лицо менялось, тяжелело, появились морщины, потом дряблость, очки, крашеные волосы, но улыбка, казалось Кириллу, оставалась неизменной. Он вглядывался в снимки, где мать с держащими ее под руки двумя молодыми мужчинами идет по улице Горького (Фестиваль пятьдесят седьмого) или бодро вышагивает на майской демонстрации, и читал на ее лице даже не ее личную, а общую коллективную радость и молодость. Он всматривался до полного погружения, до того, что начинал морщиться от заливавшего эти снимки избыточного света, ощущая глубину остановленного мгновения, его насыщенность и цельность. Прошлое обладало для Короля завершенностью, полнотой, стилем, формой – всем тем, чего лишено было настоящее, и в этой завершенности было куда достовернее и убедительнее.
В настоящем, в своем неподвижно застывшем настоящем, Марина Львовна так же охотно улыбалась и даже смеялась с той же готовностью, что и прежде. Но теперь ее улыбка скрывала растерянность, незнание, что сказать и как поступить, а смех пытался представить шуткой то, в чем ничего смешного не было. Когда после многочасовых поисков Кирилл находил ее паспорт в холодильнике под морозилкой или медицинскую карту в коробке с печеньем и кричал: “Зачем ты это туда засунула?!”, она заливисто смеялась в ответ. Смеялась тому, что сама не знала – зачем, ведь это же смешно, правда? Всё происходит само собой, документы и нужные бумаги обнаруживаются в самых неожиданных местах, жизнь полна сюрпризов – разве это не забавно? Но он не видел в этом ничего забавного, и тогда ее смех сразу, без паузы, переходил в слезы, лившиеся так обильно, точно текли не из глаз, а всё ее мясистое морщинистое лицо разом взмокало, выделяя их изо всех своих пор, как губка. Кириллу становилось стыдно своей несдержанности, он начинал утешать мать, и Марина Львовна, продолжая хныкать и шмыгать носом, все-таки улыбалась.
Это повторялось снова и снова. Мать по десять раз на дню спрашивала, какое сегодня число или день недели. Ей хотелось общаться, разговаривать, не быть одной, других вопросов придумать она не могла, а ответы Кирилла забывала, едва услышав. Или, бродя по квартире, бормотала себе под нос, но так, чтобы он слышал: “Откуда-то сквозит… А откуда – не знаю… Какой холодный февраль!” Он раз, другой и третий называл ей число и день недели, уверял, что заклеил все щели и ниоткуда сквозить не может, Марина Львовна соглашалась: да, старым людям всегда холодно, но уже через час опять принималась жаловаться на сквозняки. От этих повторений собственные ответы начинали казаться Кириллу небывшими, он увязал в остановившемся времени матери, и единственным способом высвободиться из этого на глазах застывающего вокруг него безумия было сорваться и наорать на нее. Потом снова были рыдания, раскаяние, утешение, примирение, ее размокшая вымученная улыбка.
– Извини, ну, извини, я не хотел кричать, голос сам сорвался, так бывает… Прости, это случайно вышло…
– Да, случайно… (Всхлип.) Бывает… (Всхлип.) Я так и думала…
Однажды Кириллу пришла мысль, что если бы за окнами их квартиры находился расстрельный полигон, где каждый час кого-нибудь ставили бы к стенке, то и тогда анестезирующая сила повторения через несколько дней или недель заставила б его вместо жалости к казнимым испытывать только раздражение от их криков.
Забывчивость Марины Львовны производила впечатление глубокой сосредоточенности на чем-то чрезвычайно важном, в сравнении с чем всё остальное не имеет никакого значения. Ее рассеянность проистекала, казалось, из того, что одни и те же неотступные мысли вращались по кругу в ее голове, не позволяя отвлекаться ни на что другое. О чем она думала, стоя у окна с холодным снежным отсветом зимнего дня на напряженно застывшем лице или сидя на диване с книгой, открытой на одной и той же странице, даже не пытаясь делать вид, что читает? Кирилл был уверен, что знает: мать вспоминает. Или даже не вспоминает, а мысленно живет в том прошлом, где она была любима, окружена друзьями и поклонниками, танцевала, запрокинув голову с отлетающей волной волос, на студенческом балу или шагала с двумя спутниками, держащими ее под руки, по улице Горького. (Одним из них был ее брат Валентин, уехавший позже в Америку, вторым – будущий муж, отец Кирилла, с которым она тогда только познакомилась.)
С явной целью продемонстрировать Кириллу сохранность своей памяти Марина Львовна много рассказывала ему о временах до его рождения или о тех, которые он не мог помнить, потому что был еще слишком мал. Правда, она была не всегда уверена в последовательности событий: те, что оставили более глубокий след, казались случившимися недавно, а менее значительные отступали вглубь времени, но даже обыденные пустяки с самого дна памяти она видела отчетливо и с радостью извлекала наружу. Зато такое перевернувшее ее жизнь событие, как рождение сына, произошло как будто вчера, ну максимум несколько лет назад, настолько точно она всё помнила, а он вон уже какой стал, на голову выше ее и каждый день ее в чем-то упрекает! Ни о чем его лишний раз не спроси! А был ведь вот таким вот кулечком! – Марина Львовна показывала, каким был Кирилл, и глаза ее сразу же заплывали слезой, а крупный нос начинал подозрительно шевелиться, готовясь всхлипнуть. Она охотно, не жалея подробностей, описывала, каким был Король в младенчестве, как он сучил ножками, пускал слюни, игрался своими какашками и издавал нечленораздельные звуки. Она предъявляла ему всё это как компромат, словно увешанный соплями младенец, которого Кирилл не мог и не хотел помнить, обнаруживал бессилие его памяти и явное превосходство Марины Львовны. Она пеленала его своими воспоминаниями по рукам и ногам (а ему не оставалось ничего другого, как слушать и соглашаться), словно хотела вернуть его обратно в детство, где Кирилл был беспомощен и целиком от нее зависим, шагу без нее не мог ступить. Теперь всё изменилось, и он часто ведет себя с ней так, будто это Марина Львовна впала в детство, но она-то знает, что в действительности всё осталось по-прежнему, его зависимость от нее никуда не делась, просто он научился ее скрывать.
Первым, что помнил сам Кирилл, был длинный полутемный коридор, выходящий на улицу, на залитый солнцем двор. Этот коридор был не в той квартире, где они жили сейчас, а в другой, где он родился, – мать говорила, она была коммунальной. То, что идущий по коридору к сияющему проему открытой двери человек был гораздо ближе к ребенку, о котором рассказывала Марина Львовна, чем к сегодняшнему Кириллу, подтверждалось размером свисавших со стен вещей: громадных черных корыт, нескольких велосипедов под самым потолком (непонятно было, как они там держатся и почему на него не падают), сумрачных пальто на вешалке у выхода, кажется, только притворявшихся неживыми, а на самом деле стороживших дверь и готовых схватить его своими рукавами, едва он попытается выйти. Затаив дыхание, маленький Король осторожно продвигался к выходу мимо высоченных, уходящих в полумрак потолка дверей в комнаты соседей. С этого коридора он начинался, прежде не было ничего. Шаг за шагом, преодолевая страх, выходил он из темноты чужой – материнской – памяти на свет собственной. Во дворе была песочница с деревянным грибком, к ней он и стремился.
Дальше снова были долгие годы, которые Марина Львовна помнила гораздо лучше его. Чем бесследней скользил мимо сегодняшний день, тем подробнее и резче вставал перед ней давно прошедший. Дача в Кратове, походы за грибами и ягодами, детский сад, куда она тащила сына за руку, а он упирался и норовил с ревом упасть в лужу, – все это, начисто им забытое, было для нее так отчетливо, словно ее память страдала дальнозоркостью: во всех деталях видела далекие события и не различала близких. Она могла точно сказать, с чего началась одержимость Кирилла коллекционированием – с мельхиоровой ложки, которую в одном из первых классов школы он нашел где-то на помойке, принес домой, отчистил зубным порошком и с гордостью всем показывал. Сперва это ничем, казалось, не отличалось от увлечений его сверстников: почти все что-нибудь собирали, кто значки, кто марки, кто фантики от жвачки. Кирилл выделялся разве что широтой интересов и быстротой их смены, но скоро обнаружилась другая его особенность: уже тогда он предпочитал невзрачное на вид старье новым и ярким предметам. Однажды сменял целую серию разноцветных блестящих марок с африканскими животными, купленных ему отцом, на одну-единственную, такую старую, что у нее даже зубцов не было; отец хотел было наказать его за это, но с удивлением узнал, что беззубая марка, до того затертая, что и не разобрать толком, что на ней изображено, стоит дороже его месячной зарплаты. Одноклассники собирались у Кирилла обычно по выходным и азартно меняли всё на всё, галдя при этом так, что Марине Львовне приходилось то и дело просить их вести себя потише. Но голоса сына она в общем гвалте почти не слышала: пока его друзья, толкаясь, брызгая слюной, раскрасневшись от натуги, пытались перекричать друг друга, он молча (иногда Марине Львовне казалось даже, что насмешливо) наблюдал за ними, при этом его мнение в споре, касающемся меновой стоимости любой вещи, уже было решающим. Как-то раз Марина Львовна хотела выбросить доставшийся ей от родителей и вконец развалившийся деревянный ларь с грубой резьбой на крышке. Кирилл не позволил ей, с трудом поднял ларь и утащил к себе в комнату: “Да ты что! Как ты можешь!” У него даже уши покраснели от возмущения. Учился он тогда не то в пятом, не то в шестом классе. Марина Львовна впервые посмотрела вслед сыну, уносящему на тонких ногах громадный в сравнении с его ростом ящик, с удивлением: “Откуда в нем это?” Ларь по-прежнему стоял у Кирилла в комнате, но историю о том, как он не дал матери его выбросить, он помнил только с ее слов. Очень редко ее рассказы обрастали для него плотью настоящих воспоминаний – когда ее слова вдруг разбухали в памяти, впитывая исчезнувшие цвета, запахи, ощущения реальных вещей, – гораздо чаще они оставались рассказами о ком-то, давно не имеющем к нему отношения. Иногда Кирилл задавался вопросом, как удается матери совмещать в одно таких далеких, непохожих друг на друга ребенка, школьника, студента, наконец, сегодняшнего его, если каждого из них она помнит до деталей. У него самого с трудом получалось вспомнить ее до болезни – отчасти потому, что привычное, близкое, из года в год не менявшееся запоминается плохо, но главное, конечно, потому, что болезнь проявляла себя слишком резко в десятках бессмысленных движений, повторяющихся фраз, в тревожной опустошенности погруженного в себя лица – от всего этого не удавалось отвлечься. Но однажды обнаружилось, что и Марине Львовне задача соединения в одном человеке разных образов сына дается не всегда.
Был холодный солнечный день, первый раз после долгой оттепели выпал ночью снег, и на кухне, где Кирилл завтракал, было от этого непривычно светло. Он торопился – была назначена встреча с важным клиентом, чей заказ на мебель начала двадцатого века он выполнил, – и не обратил сперва внимания на мать, вставшую возле кухонной двери, только пробормотал с набитым ртом обычное “добрутро”. На ней был темно-синий халат, лицо в резком свете выглядело очень бледным, крупные руки неловко терлись друг о друга: то ли им было холодно, то ли она просто не знала, что с ними делать. В том, что Марина Львовна стояла у двери, вместо того чтобы сесть к столу, не было ничего необычного: Кирилл давно привык, что мать может подолгу наблюдать за ним со стороны, из глубины своего выпавшего из мира сознания, прежде чем попытаться найти повод для разговора. Но когда он оторвался от еды и снова взглянул на нее, что-то непривычное было в ее улыбке. Что-то (он не сразу смог подобрать подходящее слово) заискивающее. Точно хотела заговорить и не решалась. Точно вообще не была уверена, что имеет право стоять там, где стояла, и глядеть на него. Что-то виноватое и оправдывающееся. Но у Кирилла не было времени об этом раздумывать, он просто пригласил ее сесть, взять себе завтрак: всё на столе, хлеб, масло, чай, сыр, бери что хочешь. Она раздумчиво кивнула, но не сошла с места. Кирилл намазывал бутерброд, когда Марина Львовна осторожно спросила:
– Ты ведь мой сын, да?
Тут только он наконец всё понял. Мать перестала узнавать его. Или, может, еще узнает, но не помнит, кто он, видит в нем когда-то и где-то встречавшегося полузнакомого, возможно, совсем незнакомого человека, неизвестно как оказавшегося в ее квартире. И улыбается ему вежливо, но с опаской, как незнакомому. От которого еще неизвестно, что ожидать. При этом понимает все-таки, что в это время здесь может быть только он, Кирилл, ее сын, больше некому, и подозревает свою ошибку (она же знает, что на память полагаться не может), и становится от этого еще неуверенней. Может, это вовсе не ее квартира? Тогда что она здесь делает? Как здесь очутилась? Он чувствовал, что каждое его размеренное движение: намазывание масла, деловитый глоток чая, подтверждая его, неизвестного человека, право находиться на этой кухне, сталкивает ее во всё возрастающую потерянность. И в окончательное одиночество, поскольку он был ее последней связью с внешним миром. Кроме него, у нее никого нет. А теперь, раз она не может его узнать, нет и его. Нож увяз в масле, Кирилл смотрел на мать, пытаясь нащупать прежнюю, помимо всех слов очевидную связь, и не находил ее. Что он должен сделать, как доказать, что он – это он? Как выбраться из ставшей ей за ночь чужой внешности? Как обнаружить в себе того сучившего ногами младенца или того подростка, не давшего матери выбросить полуразвалившийся ларь, которых больше нет, но которых она так намертво запомнила?! Как восстановить единство окончательно отделившегося прошлого и настоящего? Рассказать какую-нибудь старую семейную историю, которую, кроме него, никто не знает? Но, как назло, ничего подходящего в голову не приходило. Да может ведь и не поверить, слова – вещь ненадежная, особенно когда говоришь с больным человеком, живущим в плену больной логики. Подойти, обнять?
Поспешно, едва не опрокинув чашку, поднялся, точно надеялся одним рывком выскочить из незнакомца за столом, которого она в нем видела, в три шага одолел разделявшее их расстояние, обнял, прижал к себе… (Сколько лет он этого не делал? По крайней мере с тех пор, как мать заболела, Кирилл тщательно избегал не только объятий, даже случайных прикосновений.)
– Я это, я, Кирилл, ты что, совсем уже, что ли?! Совсем уже?!!
Он говорил торопливо, пряча испуг, не только для нее, но и для себя, самого себя убеждая, что нет еще, не совсем, потому что если она в самом деле его забыла, то ничего уже не поможет, она вне досягаемости. Как бы далеко не зашел процесс распада в мозгу человека, с которым живешь, этого стараешься, пока возможно, не замечать, делаешь поправку на его странности, но обращаешься с ним как со здоровым, рассчитывая, что он придает словам то же значение и контакт сохранен. Но потом наступает черта, за которой становится очевидно, что происходящее в его голове непостижимо, реакции непредсказуемы, связь нарушена, – больной превращается в инопланетянина, в существо, не поддающееся пониманию. Неужели она уже за чертой?
– Это же я, ну что ты?! Кто еще тут может быть, кроме меня?!
О проекте
О подписке