На стадионе получается игра в любовь, первое такое противостояние, магнетизм взгляда. Я участвую в выступлении по спортивной гимнастике, мы должны составить некое слово, как-то выплеснуть некий цвет и узор, будто живая движущаяся клумба, но пока что мы сидим на трибунах, выступают другие.
Передо мной красивый человек, родной по типу внешности, я тут же бегло додумываю: одинокий, страдающий, интеллектуальный, все при нем. Профиль, черные волосы.
Он просто сидит. На трибуне. Зритель. Лет 25 может ему.
Я просто поглощаю его взглядом с четверть-оборота, с близкого ряда, сразу за ним. У меня возникает целая история, там и Париж, и бульвары, и платаны, и мы с ним идем и объятия там и поцелуи и вся страсть там и невесть что.
Далее нас вызывают выступать с лентами, а после уж – на трибуны мы не вернулись, праздник завершился, я иду домой переполненная чуством удачи. Состоялось!
Теперь мне есть кого назвать загадочным словом «ОН»!
Даль – это тоже ОН.
Смерть Даля была таким интимным глубоким переживанием, что весь организм содрогался. Это была потеря, утрата.
Даже когда Бим убежал и пропал (спаниэль), не было такого мощного катарсиса.
Даль – это еще и ревность к актрисе Нееловой. Ух противная Неелова. Они целовались в пьесе одной.
Жизнь принадлежит мне? То есть – имеет ли человек право на самоубийство? – Вопроса такого для меня не было, так ни смерти, ни опасности для меня не существовало.
Тренировка по фигурному катанию во Дворце Спорта, я вылезла на лед раньше времени, еще старшие не откатали, и меня сбивает с ног мчащийся со своей партнершей, Белоусовой, супер-чемпион Протопопов. Они меня поднимают, отряхивают, приводят в чувство. Я просто девчонка в шерстяном красном платьице. Но меня сбил Сам Протопопов!
Спортивная секция, гордость папы за меня. Шоколадная вафля «Гулливер», большая, сытная. Покатаюсь – и опять к папе. И передохнув, опять уносишься прочь. Тренировки (сухопутные, на полу) были тяжелые, много нагрузок на ноги, мышцы ноют. А на льду – все ничего, состояние плавучей невесомости.
Озеро замерзало зимой, мы приходили с линейкой, меряли толщину круга проруби, если сантиметров 13, то можно выходить на лед. Отец говорил, что я сбиваю один конек. Действительно, левый конек был сбит больше всегда, я его укладывала внутрь, неровно ногу держала при катании. Боялась, что отец заметит. Проезжая мимо него, выравнивала. Потом опять левый конек чуть уложен был. Критика отца – это всегда было очень чувствительно. «Ну ты прям как без рук!» (когда еду подаешь). «Ну что ж ты как ноги ставишь!» – на катке.
…Потом отец уже запутался, когда меня критиковать, когда – нет. Потому что я делала что-то, что ему было непонятно, в чем он не разбирался… Он знал что? Крестьянскую семью, Поволжье, село Богатое да Ефремовку, армавирское летное училище, Тирасполь, Германию, гарнизоны свои, командование эскадрильей, оборонный завод, накопление материальных благ знал, чтоб не облапошили надо в жизни смотреть в оба глаза, это знал. И что луна – это таинственно. Он даже стих написал, заканчивалось там так: «Когда смотришь на луну – Сердце тает словно!»
Учитель был не очень приятен отцу, было между ними противостояние. Учитель был нанят, когда мне исполнилось 9 лет. Тут отцу пришлось пересмотреть свой взгляд на меня.
Он не знал, как быть с ребенком, когда он все экзамены (а у меня были регулярные экзамены) всегда сдает на пятерки, когда ребенок с 5 класса идет сдавать с десятиклассниками, когда говорят тебе про ребенка, что это какое-то совсем гениальное существо – вот тут он уже был в затруднении. На каком-то этапе его критика полностью прекратилась, отзвучала.
Но на моего брата он, конечно, всегда имел что сказать. «Ну не работал же и недели, ну что ж ты врешь!» Его разочарование Вовой было практически постоянным. Иногда наступало очарование: тот пошел на какую-то работу. Но потом все по новой.
Мать дает Вове деньги, а их давать нельзя. Нельзя поощрять пьянство и паразитизм.
(Я постоянно внутри этих событий, вырабатываю механизм убегания. Мое убегание – это страшная успешность в учебе, глубокое чтение и переживание,
глубокое общение с музыкой, слежка за сестрой и ее сердечными делами,
первые занятия с Учителем, начало преданности ему, открытие первой синагоги в Крыму с надписью Сальвэ.)
Никогда не пыталась самоубицца.
До наступления 15—16 лет и взрослого самоощущения – никогда. Но где-то сидело это предощущение, что когда-то такой вопрос возникнет, о нужности или ненужности моей жизни. До 15 лет жизнь имела безусловную ценность, она еще не отделилась от меня, не отслоилась. Не было иллюзии, что жизнь принадлежит мне и что я могу с ней делать что хочу.
Мальчишество.
Крутила круги на турнике. Дворы, площадки, крыши, стадион СКА, – все они были мои. Велосипед, потом мопед. Вельветовые курточки, брючки, шорты, значок с ненашей надписью непременно на видном месте.
Сестра сшила себе платье и шляпу к свадьбе! Розовый гипюр, ну, как такое пережить! Где я и где шляпы и розовое это нечто, волны кружев на гипюре? Женственность, женские уловки, это чуждо мне навек.
С папой на параде
Учитель входит в жизнь мою, и сразу возникает неловкость. У него – vision, пророчество, он говорит все время какими-то пророчествами. «Тебе многое суждено… ты будешь известна.. ты имеешь способности… только не зазнавайтесь (часто переходил на Вы) …вы далеко пойдете».
Что мог ребенок вроде меня вообразить? Ну кем таким уж я буду и куда далеко пойду? Другой ученик того же Вартареса Григорьевича действительно стал виднейшим ростовским адвокатом и у него очень удачно сложилась (внешняя, насчет внутренней просто не знаю) жизнь. Это Марк Моисеев.
Но тогда он был толстый еврейский мальчик, я ни малейшего желания не испытывала пойти туда, куда он, то есть «далеко».
У учителя еще имелось увлечение: собирать материалы об архиепископе Иосифе Аргутинском. Моя мама их ему отпечатывала, получая от него бесчисленные правки.
Однажды мы поехали на море, мама и я. Мама какая-то праздничная. Прелестна и Феодосия, и море, и надувной лебедь, которого я хватаю за шею, пытаясь удержаться.
Учитель тоже оказывается в Феодосии.
Перепечатки по истории Армении продолжались и там. Эчмиадзин, последние сцены драмы про архиепископа Иосифа. Мне надлежит не разглашать, что учитель там тоже отдыхал, я и не разглашаю. Я уверена ведь, что ради меня он там оказался! И это хорошо, что я совсем не смущена. Я на самом деле думаю, что это в порядке вещей, что где-то там он тоже снял жилье и отдыхал. Я не знаю, может они дружили, гуляли, ходили куда-то. Я рада, что я не знаю. Мое спокойствие и наивность не поколебались.
Аппендицит приключился, когда была в пионерском лагере. Девчонки в отряде были недружественные, дневник мой однажды силой взяли и насмехались, да и еда в столовке была только что не смертельная, но все искупало море – верное мне, игривое, радостно-сияющее. От девчонок частенько убегала в самую дальнюю виноградную беседку, а там был незрелый виноград, который и вызвал резь в животе, как оказалось, означавшую воспаление, разлитие гноя.
И все это ночное беззащитное размазывание себя по стенке главврача (с трех ночи и до восьми утра) ни к чему не привело – двери были заперты, вожатые особо не волновались – максимум, помрет, а я и вправду была к этому близка. Но утречком всполошился начальник лагеря и все дело набрало скоростные обороты. Врачи паниковали, как могли.
Мама случайно узнала о произошедшем – от людей, которые сошли с приморского поезда и встретили ее где-то в нашем городе и даже не знали, что это моя мать – то есть как раз мать той заболевшей девочки, о которой они ей почему-то рассказывают.
И она сообразила тут же выехать ко мне.
У меня уже был послеоперационный период – кресты светлеющих окон, потолок, вкус лимона во рту (было принято давать лимон, вместо питья), срастание швов.
И вдруг меня стала донимать мысль, что директор лагеря меня преследует своей страстью. Он часто заходил в палату и беседовал наедине.
Сейчас я понимаю, что его внимание было навязчивым от страха – его могли в тюрьму посадить за безалаберность, ведь неоказание своевременной медпомощи воспитаннице привело к разлитию гноя и риску летального исхода от аппендицита.
Вот он и ходил, донимал меня ласковостью, подарочками.
А мне было страшно неприятно его видеть.
Я видела себя эдакой интересной, его – унылым и влюбленным.
Мама приехала, никакого тарарама не устроила, ну он и отвязался, просто разрешив ей и мне остаться на следующий поток на море бесплатно. А мои ощущения от заката солнца в больничном саду, от магнолиевых зарослей и каких-то пахучих пушистеньких и душистых веточек с райским розовым оперением, от музыки на массовках, от взрослых мальчиков на территории лагеря, куда мы с мамой вернулись «добирать» положенные дни отдыха уже в третьем потоке – все слилось в одно общее – окончание детства и готовность к настоящей любви.
Мы сошли с поезда глубокой ночью, по ростовским улицам близ Центрального рынка ветер шарахал по-бандитски и по-летнему раскованно, и дома ждали всякие вкусности и папа и хорошая жизнь, но я-то уже повзрослела, внезапно, и уже хорошей жизни мне было мало, нужна была приправа – она же отрава – тонкая смертельная сладость влюбленности.
Учитель решил, а родители согласились, чтобы я пошла в редакцию работать внештатно.
Ростов, Россия, Женечка Светлова… Впрочем – Имя героини? Страна проживания? Меньше всего меня волнует. Все это вырисуется как-нибудь само собой. Пусть только читатель вдохнет полные ноздри майского, пыльного пуха тополиного, пусть в испуге вздернет голову на истеричный звон трамвая возле стадиона «СКА», с которого гурьбой, толпой, массой, разрастаясь, текут потные болельщики за нашу футбольную команду. (Потом, в Севен-Севенти, вот такие массивные толпы черно-белых хасидов увижу. А, выдала свою масонскую принадлежность).
…так вот, Ростов мой останется читателю неизвестным – этот серо-зеленоватый, Доном обогнутый по боку, бандитский и неинтеллигентный город, где жарко, где ларьки и собаки, где 1970—1980—1990 годы моей сознательной жизни затаились, вкрапились в бетон улиц и развороченную жадную черную почву садов весенних – а там ведь всегда весна, в Ростове, если и проскакивает какое-то другое время года, то только как досадное недоразумение, и даже осень какая-то весенняя, влюбчивая, размашистая, ничуть не сдержанная, и раздетые деревья пахнут Первым мая, а не Седьмым ноября, и Ростсельмаш, и голуби, и я, в шарфе, пальтишке, сапогах, с распущенными волосами, с пылающими глазами и щеками, бегу, спасаясь от воображаемого преследователя, мне сколько-то лет, я – крупным планом, пробежала, втиснулась в автобус, и вы успели запомнить это самолюбивое лицо с неподведенными прозрачными глазами, в которых много неба и мартовской воды, с легкими и тонкими кудрями, отливающими солнцем, с чуть пасмурными выгоревшими кончиками волос… худая и стройная, но – при ближайшем рассмотрении или, скорее, уже только при ощупывании оказываюсь не больно-то рекламной моделью, не особо выпуклой там, где выпуклость при определенных обстоятельствах ценится, зато какая стремительность, страстность, готовность к любви.
И – спрос рождает предложение – с хорошим напитком «Поларис» и первыми в моей жизни проявлениями мужского нетерпения меня познакомил газетный фотограф (опустим диалог примитивного соблазнителя и смелой девушки-тинейджера, утомленной долгими приготовлениями к ночлегу среди бела дня. Соблазнитель боялся за свою неслабую карьеру в газетенке и все предлагал секс как-то не по-человечески, модернизированно и не с полной отдачей. Девушке показалось мало. Она хотела доверительных отношений и по неопытности очень удивилась, почему счастье не наступило. Она не знала, что бывают у людей иногда обломы и что даже самые хорошие люди после обломов становятся жестокими. Боятся допустить кого-либо в свою душу. Так тут и получилось. Душа его была всегда для нее закрыта: то на обед, то на переучет общечеловеческих ценностей. И девушка через несколько месяцев от него ушла, с легкой обидой и прочными навыками, для приобретения коих души не требуется.) Пыльца наивности слетела, мир обнажился как он есть.
Но серу со спичек я все же в течение двух месяцев соскабливала, чтобы съесть как-нибудь вечерком все наскобленное и – умереть. Когда же любовные отношения восстанавливались, то я выбрасывала серу, так и не применив. Бабушка Нюра, мать отца, тогда ходила по нашей квартире с помощью веревочки, протянутой от ее кровати до ванной, и вот она ночами странствовала туда-сюда, а то и на меня набредала, ощупывала меня сухими пальцами, шасть по лицу, зашепчет что-то надо мной, я лежу, обмерла: думаю – все прознала бабка-знахарка! Как я к смерти-то прошусь! Но нет, она только про свое думала и бормотала: какой еси в небесах Г-сподь и каков престол Его Вышний. Она была возвышенная, благостная, таинственная: с вечной прялкой, с сухими черноватыми пальцами, с почти до конца уже грубо вывязанными носками на руках, из самодельной пряжи… число носков росло – хотя все делалось вслепую – катаракта сидела на глазах, а слух был из-за высокого давления тоже плохой, и оставалось ей лишь гадать, что происходило вокруг нее, а ничего и не происходило: моя сестра жила с мужем и дочкой в соседней комнате, проблемный брат Вова – этажом выше имел подобие семьи, мать с отцом ночевали то в зале, то в северной комнате. Я в южной на топчане, кажется, тогда спала. Но я не совсем спала, я все время находилась в лихорадке ожидания очередной встречи со своим фотографом, в состоянии гормональной невменяемости. Причем собственно он, его жизнь, его проблемы для меня не существовали. (Он был популярный, работал до того качественно, что ему даже собирались вот-вот дать квартиру, однокомнатную, но пока он элементарно жил и спал в этой самой фотолаборатории). Мне было невдомек, что он когда-то тоже рос в деревне, был мальчишкой, что он любил свою мать, не имел отца (мать врала, что отец вот-вот появится), что он хотел закрепиться в большом городе. Я не воспринимала ничего, кроме самой себя и своей страстной от его тела зависимости.
Середина июня это было всегда время сказки. Черешня, когда залезаешь на самую верхотуру и оттуда видны прожекторы стадиона СКА. Рукой на паутину попадешь и чуть не грохнешься с дерева, но все же нет, только чуть выше переместишься, пальцы об джинсу вычистив… в саду работать требовалось… но какая тут работа, если уже понял, что время слаще без нее проходит… и все-таки надо бы написать про восхитительные перипетии жизни… не именно сам день рожденья, а веселость, опьянение жизнью, непрекращающиеся рождения: смысла, восторга, любви… рождение прозы, рождение иллюзии, рождение удачи… рождение это всегда надежда… шанс… заряженные батарейки… полные пригоршни воды… упоение не собой и не от себя, а от Б-га, который в тебе. Середина июня. Да здравствует середина июня!
Футбольный матч кончился. В воротах в скрещении софитных лучей лежал покинутый мяч. Толпы болельщиков рассасывались.
Сергей Шангин ждал меня у скамейки запасных, со своей квадратной сумкой на плече, с непроницаемым лицом, не делая ни шагу навстречу.
Медленно подойдя, я виновато остановилась.
– Что же ты глупишь, девочка? – без улыбки начал он, – что ты хотела сказать тем телефонным звонком?
– Ничего. Кроме того, что сказала.
Он достал аппарат и навел на меня объектив.
– Улыбнись!
– Нет, легче уж заплакать, – я попыталась отвернуться.
– Стоп, замри, отлично, – сделав три кадра, он обнял меня одной рукой. Я плакала. – Ну, брось. Нам будет трудно так.
– А почему… должно… быть… легко?
– Мне еще в аэропорт ехать, там снимать, не устраивай сцен.
– Езжай и снимай, – сказала я, не отнимая ладоней от лица.
Он запаковал камеру, бросил сумку на траву, разнял мои руки и поцеловал соленое лицо и забросил мои руки себе на плечи.
– Ты позвонишь? Не будешь пропадать? – спросил он после медленных и нежных минут. – дать тебе «двушку»?
– Да…
– Лучше вечером связывайся, когда Журавлев уйдет.
– Хорошо.
– Только не влюбляйся в меня, слышишь? Не привыкай ко мне. У нас нет будущего… никакого.
– Почему? – глотая рыдания, спрашивала я.
– Я знаю, чем будешь ты через десять-двадцать лет, и чем буду я. У меня другая жизнь, плохая, но ее уже не изменишь, и я не хочу ее менять. И я не буду портить жизнь тебе. Нам нельзя привыкать друг к другу, а ты уже начинаешь… и я тоже…
– Так ты правда хочешь, чтобы я позвонила?
– Очень.
…Это был, кажется, лучший момент во всей этой сладостной, горестной истории. «Очень».
О проекте
О подписке
Другие проекты
