Читать книгу «Проза Лидии Гинзбург» онлайн полностью📖 — Эмили Вана Баскирка — MyBook.
image

Глава 1
Описание человека после кризиса индивидуализма: Самоотстранение и моральная оценка

В новогодних размышлениях в начале 1932 года Лидия Гинзбург написала поразительный словесный автопортрет: «Я ощущаю себя как кусок вырванной с мясом социальной действительности, которую удалось приблизить к глазам, как участок действительности, особенно удобный для наблюдения»[128]. Ощущая себя произвольно выхваченной частью целого, она дает понять, что дистанцируется от обычной позиции субъектов автобиографий, которые подают себя как фигуры, заслуживающие читательского внимания в силу своей уникальности[129]. Гинзбург предлагает себе саму себя не столько как «я», увиденное в ретроспективе, сколько как объект самоанализа – не в качестве автономного существа, но (тут мы попробуем прояснить логику ее глубоких метафор) как неотъемлемый элемент социальной ткани.

Подход к себе как к куску социальной действительности означает, что Гинзбург акцентирует не то, что уникально, а скорее «все психофизиологически и исторически закономерное». Она анализирует судьбу себя и других как «точку пересечения всеобщих тенденций»[130]. Вместе с тем, хотя у нее преобладает интерес к этим всеобщим тенденциям, за единицу анализа она берет отдельного человека. Даже в 1934 году, когда на ученых усилилось давление – от них требовали перенимать марксистскую методологию, Гинзбург понимала: пусть историки и экономисты и могут строить теории вокруг массовых феноменов, ей самой потребовался «подход, который годился бы для понимания исторического процесса и для понимания судьбы отдельного человека, как человека социального»[131].

Начиная с 1925 года, на протяжении почти семи десятилетий существования Советского государства, Гинзбург писала разнообразную документальную прозу (эссе, диалоги и более пространные повествования, «наводящие мосты» между эссе и «дневником по типу романа», где содержатся миниатюрные аналитические исследования отдельных характеров, которые складываются в грандиозную панораму разных типов социальной действительности ее эпохи). Эссе Гинзбург – ценный материал как для историков культуры, так и для историков литературы, которые опираются на эти произведения, чтобы лучше понять конкретные фигуры – например, Осипа Мандельштама или Анну Ахматову, а также разобраться, как жили люди во время Ленинградской блокады или в какой обстановке работала творческая интеллигенция[132]. Однако эксперименты Гинзбург с прозой подчинены более масштабной и амбициозной цели: описать и запечатлеть новую концепцию человека, которая соответствовала бы современной ей эпохе. Этот проект был затеян в качестве реакции на кризис литературы o человеке и кризис ценностей, включая кризис индивидуализма.

Гинзбург была склонна рассматривать эволюцию литературы через призму таких понятий, как личность и индивидуальность, и определяла великих писателей из своего личного пантеона (то были Руссо, Герцен, Лев Толстой и Пруст) как тех, кто открыл и ввел новые способы понимания человека[133]. Ее печалило, что после Чехова и символистов литература вступила в период стагнации, оказавшись не способна выработать новые концепции человека. Во время Второй мировой войны Гинзбург заявила: «Отсутствие большого стиля в искусстве характерно для всей эпохи, повсеместно. Это вообще падение гуманитарной культуры»[134]. Она подразумевает не кризис гуманитарных наук как учебных дисциплин (хорошо известное нам по нашей современности явление), а скорее кризис ценностей и утрату веры, будь то вера в индивидуализм или в общественный прогресс. Ниже она пишет, что наиболее ярко этот феномен проявился в СССР, где «высокая литературная культура ‹…› была насильственно прервана». Однако на Западе, хотя там есть свобода выражения мнений, литература тоже страдает от инерции, причина которой – «отсутствие новой принципиальной концепции человека»[135]. Как я отметила выше, Гинзбург не употребляет слов, которые можно было бы четко перевести на английский термином «self» (собственно, в русском языке английское «self» не имеет точного аналога, хотя иногда употребляется слово «эго»). Ее излюбленная тема – «человек»; этим словом она именует и себя, и обобщенных других людей[136]. Иногда она употребляет местоимение первого лица «я» (как личное местоимение, а также в отвлеченном смысле), возвратное местоимение «себя», а также определительное местоимение «сам» (когда последнее становится частью таких составных слов, как «самоутверждение»). Она часто говорит о «характере», а изредка – о «личности»[137]. Можно утверждать, что различные значения слова «человек» у Гинзбург пересекаются с формулировкой Чарльза Тейлора, определяющего «self» как существо «достаточно глубокое и сложноустроенное, чтобы обладать некой идентичностью… (или пытаться ее обрести)»[138].

На взгляд Гинзбург, взаимосвязь между кризисом литературы и кризисом культуры человечества держится на концепции человека и ее этическом обосновании. Она предполагает, что этика – в конечном счете главное содержание литературной деятельности: «Литература имеет дело со свойствами, характерами, поступками – со всевозможными формами обобщенного поведения человека. А там, где речь идет о поведении, любые жизненные ценности оказываются в то же время ценностями этическими»[139]. Увязывая воедино индивидуальность, этическое поведение и повествование, Гинзбург следует долгой философской и литературной традиции. Чарльз Тейлор отмечает в «Источниках „Я“»: «Индивидуальность и добро, либо, иным образом, индивидуальность и нравственность оказываются неразрывно переплетенными темами»[140]. А как доказали мыслители от Аристотеля до Поля Рикера, мы обращаемся к уже существующим повествованиям, чтобы они стали для нас уроком того, как быть хорошим человеком, а новые повествования пишем, когда анализируем этические проблемы, с которыми сталкиваемся в собственной жизни. Гинзбург проводит связь между литературой, этикой и индивидуальностью в специфическом общественно-историческом контексте ХХ века, который породил обостренное осознание социального зла, психологическое и философское недоверие к цельности человека, а также, не в последнюю очередь, недоверие к повествовательной форме и ее привычным категориям.

Гинзбург воспринимала мир вокруг себя как мир, переживающий моральную катастрофу. Даже в периоды, когда в этом мире царила относительная стабильность, Гинзбург считала повседневную жизнь советского общества «царством безнравственности»[141]. Людей своего поколения, на которых обрушились две мировые войны и ужасы сталинизма, она характеризует так: «дважды и трижды превращенные в крошево», доведенные до такого состояния, что им открылась «неизбывность социального зла и призрачность единичного сознания»[142]. Обе призрачные иллюзии – веру в то, что искоренить социальное зло можно путем преобразования общества, а индивидуальное сознание обладает безусловной ценностью, – можно было возвести к гуманизму XIX века.

Гинзбург наследует и сохраняет для будущего вопросы, которыми были одержимы великие русские писатели XIX века, старавшиеся написать портрет типичного человека своей эпохи, а затем оспорить нравственную ответственность этого человека. Однако Гинзбург показалось, что характерная для XIX века практика изображения персонажей как «самодовлеющих душ» имеет в ее собственном историческом контексте «бесплодный, эпигонский характер»[143]. Гинзбург искала новые способы и формы восприятия и анализа человека ХХ века – человека, не имеющего другого ориентира для своих мыслей и действий, кроме шаткой «моральной рутины» или «этической рутины»[144]. В планах неоконченного квазидневника-квазиромана «Дом и мир» Гинзбург описывает героя, которого намеревается изобразить в качестве «сознания субъективно-позитивного и притом неиндивидуалистического»[145]. Герой «позитивен» в том смысле, что он отказывается считать свое положение трагическим и старается изыскать способы самооправдания, а также «субъективен» в том смысле, что его мировоззрение не укоренено в общечеловеческих ценностях. Но именно последний в ряду этих терминов – «неиндивидуалистическое» – маркирует самый значительный разрыв Гинзбург с ее предшественниками.

Как показал Стивен Люкес, слово «индивидуализм» имеет целый спектр разных значений, зависящих от культурно-исторического контекста. Отвергнутая Гинзбург концепция зародилась в немецком романтизме, который воспевал (процитирую лаконичное определение Люкеса) «понятие индивидуальной уникальности, оригинальности, самореализации»[146]. Согласно этой теории, любой человек воплощает в себе уникальные качества или потенциальные возможности, а следовательно, на него возложена обязанность усовершенствовать себя и благодаря этому исполнить свою роль в мировой истории[147]. Гердер распространил этот принцип уникальности на национальные государства или народы[148]. Социолог и философ Георг Зиммель категорично противопоставляет идеал XVIII века, пропагандировавший развитие человека как представителя жизни вообще или природы («просто точки пересечения и взаимослияния всеобщих законов»), и идеал XIX века, подчеркивающий отличия данного человека от других людей, «углубление индивидуальности вплоть до неповторимости сущностей и свершений, к которым призван человек»[149]. Гинзбург в определенном смысле, делая упор на общих закономерностях, вносит в свою прозу ХХ века элементы подходов XVIII и XIX веков, а также учитывает события переходного периода – такие, как крах религиозной веры.

В своей книге «О психологической прозе» Гинзбург рассматривает разные философские подходы к индивидуализму, близкие к немецкому и русскому романтизму. Она подчеркивает взаимосвязи индивидуализма с религиозными верованиями:

Сверхличны, тем самым непререкаемы веления бога, абсолюта, сверхличны даже метафизически понимаемые требования избранной личности, поскольку это требования ее духа, которым эмпирический человек обязан подчиниться[150].

Ниже она отмечает, что определенное понятие абсолютов, стоящих выше индивидуального (Гинзбург называет эти абсолюты «сверхличными»), сохранялось даже в раннем позитивизме, натурализме и западном утопическом социализме. Собственно, и декадентство рубежа XIX–XX веков «не могло даже обойтись без понятия греха, и потому декадентство так легко вступало в контакт с догматической религией, казалось бы, ему противопоказанной»[151]. Однако с тех пор, как во второй половине XIX века широко возобладал атеизм (под влиянием Шопенгауэра и других мыслителей), самая трудная задача «безрелигиозной этики» состояла в том, чтобы «заново обосновать критерии ценности и принципы поведения человека, найти их обязательность». «Тупиковая кризисная ситуация» в индивидуализме возникла из ощущения, что отдельная жизнь не может иметь никакого смысла, если только душа не обладает некой абсолютной ценностью или способностью к посмертному существованию[152].

Гинзбург, твердо стоя на позициях атеизма, помещает своего героя ХХ века в ситуацию, в которой вышеописанный кризис уже перестал быть трагичным. В черновиках «Дома и мира» в 1930‐е годы она особо указывает, что сознание ее героя – «изолированное; нерелигиозное, и нереволюционное, бессвязное, нетрагическое (смерть ему не противоречит), внеморальное, инфантильное, релятивистическое и т. д.»[153]. В каком-то смысле эти свойства совпадают с негативными коннотациями индивидуализма во французской философии. Во Франции термин individualisme (если отвлечься от его понимания Руссо, который в этом отношении повлиял преимущественно на немецких романтиков) отсылал к феномену изолированного человека, живущего при дисгармоничном общественном строе[154]. Гинзбург планировала изобразить своего героя «на фоне истории самосознания личности (от Руссо до наших дней) – от высокого индивидуализма до декадентской субъективности». Я называю человека Гинзбург «постиндивидуалистическим» (вместо того, чтобы употреблять ее собственный термин «неиндивидуалистический»), дабы подчеркнуть, что она была осведомлена об истории самосознания «от Руссо до наших дней» и знала о неослабевающей силе романтической концепции.

Важнейший эпитет, которым Гинзбург именует своего неиндивидуалистического героя, эпитет, лаконично описывающий его свойства и затруднительное положение, – слово «имманентный». Этим словом часто описывается подход ранних формалистов к литературным текстам, для которого характерно исследование факторов, присущих (или «имманентных») произведению, и «оставление за скобками» таких вещей, как исторический контекст, биография автора и прочие внелитературные факторы влияния. Понятие восходит к Канту, который нарек «имманентными» ограниченные миром опыта, эмпирически верифицируемые принципы, противопоставляя их принципам, проистекающим из трансцендентности. В одном из своих повествований Гинзбург представляет читателю своего автобиографического (но типичного) героя как образчик «имманентного» типа сознания, существующего «в глобальном объеме». Она поясняет, что «люди этого склада лишены безусловных, внеположных им ценностей. Их ценности (без ценностей человек действовать не может) – либо заданные им правила социума, либо порождение собственных их влечений, способностей и возможностей»[155]. Как она пишет в черновике 1940‐х годов, действия подобных людей – ответная реакция на мимолетные ситуации; собственно, на том этапе она описывает «человека» как «ситуацию», «пересечение биологических и социальных координат», из которого рождаются поведение и «функционирование» человека[156].

Трагедия имманентного сознания – не в том, что оно умирает, поскольку, как пишет Гинзбург, «оно не смеет уже удивляться собственной конечности». Трагедия – в самом ощущении действительности как чего-то бессвязного, в ощущении моментов своей жизни как ничем не связанных между собой. Гинзбург пишет, что это сознание ощущает время в том «пространственном» понимании, которое, как утверждал Анри Бергсон, закрывает нам доступ к его «длительности» и, следовательно, к нашим более глубоким (profond), более изменчивым и более устойчивым «я»[157]. Сегментирование и изоляция времени, по-видимому, обесценивают эмоции человека – как наслаждение, так и душевную боль. Ибо, как пишет Гинзбург, «в непрочности, в бесцельности страдания есть нечто еще более оскорбительное, чем в мгновенности наслаждений, – какое-то неуважение к человеку». Подобное имманентное сознание беспрерывно испытывает недоумение: оно не может рационально контролировать эмоции, которые улетучиваются без следа. Более того, «оно не может иметь отношения к смерти, поскольку смерть его не касается. Оно вечно пусто, – как решето, подставленное под льющуюся воду»[158]. Гинзбург исследует тему «нравственной победы или поражения» этого типа сознания «в схватке с его погибельной бессвязностью»[159]. Затруднительное положение имманентного сознания – сознания обрывочного и не уверенного в собственной реальности – Гинзбург делает главной темой своих размышлений, будь то размышления об этическом потенциале сознания такого типа или о его вкладе в оправдание искусства и литературных методов, соответствующих ее эпохе.

Тексты Гинзбург продолжают аналитическую традицию документальной прозы, к которой принадлежали такие писатели, как Александр Герцен, превративший «ведущее значение теоретической, обобщающей мысли и изображение действительности, не опосредствованное миром, созданным художником» в строительный материал для своих мемуаров «Былое и думы»[160]. Приемы, применяемые Гинзбург для изображения имманентного сознания, разрушают такие беллетристические условности, как сюжет и персонаж[161]. В ХХ веке роман был для Гинзбург чем-то невозможным – совсем как для Осипа Мандельштама, в статье «Конец романа» (1922) выдвинувшего знаменитую мысль о «связи, которая существует между судьбой романа и положением в данное время вопроса о судьбе личностей в истории». Если считать, что «мера романа – человеческая биография», то во времена, когда у человека не может быть биографии, не может быть и романа. На взгляд Мандельштама, человек ХХ века не имел ни силы, ни даже чувства времени, на котором должна основываться полноценная биография[162].

Постиндивидуалистический человек Гинзбург, изменчивый и фрагментарный, – существо, чье постоянство как связного единства во времени находится под вопросом (речь идет о перманентности, которую Рикер считает одним из ключевых связующих звеньев между понятиями «самости» и «того же» – ipse и idem)[163]. Обеспокоенность непостоянством «я» возникает как минимум уже у Локка, который разрушил единство человека своими аргументами о взаимоотношениях духа и тела[164]. Гинзбург, бесспорно, сознавала, что унаследовала существовавшие в ХХ веке версии учения об итеративном «я» (таком, которое видоизменяется с каждым моментом его провозглашения), на данный момент развившиеся, например, в теорию Джудит Батлер (понятие перформативной идентичности)[165]. И все же Гинзбург полагает, что способность изобретать / заново изобретать себя – это не позитивная или подбадривающая ценность, а скорее черта характера, предрасполагающая к нравственной безответственности. Открыв для себя неиндивидуалистическое, фрагментированное, лишенное корней, «имманентное» сознание, Гинзбург немедленно пробует выяснить, существуют ли построения, которые могли бы придать ему смысл. Гинзбург находит новое применение элементам гуманистической традиции XIX века и протаскивает их контрабандой в самый разгар ХХ века. Она словно бы олицетворяет обобщение, сделанное ею при научном анализе прозы ХХ века: «Писатель испытывал давление своего времени, но он же не мог забыть то, чему люди научились в XIX веке»[166]

1
...