Когда меня принимали в пионеры, все было очень торжественно, и я очень даже гордилась, что меня приняли одну из первых в классе, как отличницу. Немножко жалко было своего октябрятского значка, с которым пришлось расстаться. Но ничего не поделаешь – от детских игрушек тоже рано или поздно приходится отказываться. В пионеры нас принимали весной у памятника Ленину на проспекте Мира. Ленин стоял посреди площади на большом, черном, круглом, высоком, как колонна, пьедестале, указывая чугунной черной рукой вперед, прямо в голубое небо. Я знала, что пьедестал этот изображает тот самый броневик, на котором выступал Ильич во время революции. Вокруг памятника цвели тюльпаны, ветер радостно развевал красные знамена, мой красный галстук и мои вольно вьющиеся волосы с уже давно отрезанными косичками. Все было очень торжественно и радостно. Выступали учителя и старшеклассники-комсомольцы. Я смотрела на них и радовалась, что я скоро вырасту и тоже буду комсомолкой (о том, что надо умереть пораньше, я тогда еще не знала, потому что мне еще не было тринадцати лет, впрочем, тогда я не знала и о том, как я буду заучивать ответы для приема в комсомол, а на вопрос, что я сейчас читаю, назову «Малую землю» Леонида Ильича Брежнева, чтобы побыстрее отпустили с глаз долой). Настроение у меня было замечательное, праздничное. Да и как не радоваться – солнце, цветы, бесконечное голубое небо куполом над головой, белоснежные горы вдали, пьянящий аромат от букетиков ландышей, которые держат в руках стоящие толпой родители, чтобы потом поздравить своих чад. Чудная весна, а впереди еще более чудесные, бесконечные, как эта небесная синь, каникулы. И кажется, что весь мир смотрит сейчас на тебя и ты стоишь в центре мира, как в центре этой площади, над которой возвышается Ильич.
Я с восторгом, захлебываясь, рассказывала бабушке все подробности – и про выступления, и про игравшую музыку, и про то, как нам повязали галстуки у памятника Ильичу. Бабушка внимательно меня слушала. Конечно, ей должно было быть приятно не меньше, чем мне, что меня приняли в пионеры одну из первых в классе, да еще у памятника Ленину, а не просто в школе, как потом будут принимать других. Бабушке тем более должно было быть приятно, что у нее такая хорошая внучка, раз дедушка был революционер, боролся за советскую власть, за то, чтобы всем – и взрослым, и детям – было так хорошо, как хорошо мне было сейчас. Я знала, что очень давно, в революцию, в 1921 году, дедушка был в гостях у Ленина вместе с другими горцами-революционерами. Недаром у бабушки над изголовьем кровати висел чуть ниже пластмассовой зеленой лампочки черно-белый портрет Ильича в деревянной черной рамке. Ильич был уставший, немолодой, но с острым решительным взглядом чуть прищуренных глаз. В моем детском книжном шкафу среди книжек про Петрушку, про девочку, которая ничего не хотела уметь, про природу и про разных зверей с чудными картинками Чарушина, были книжки и про Ильича, про то, как он маленьким жил в городе Симбирске с папой, мамой, сестрами и братьями. Книжки про Ильича тоже были с картинками. На этих картинках Ильич был похож на маленького амурчика или ангелочка – у него были голубые, широко открытые глаза и прелестные золотые кудряшки. Так что у меня был свой, маленький Ильич, а у бабушки свой, уже старенький.
И еще я знала (непонятно, откуда и каким образом), что Ильич висит у бабушки как бы в противовес тому человеку с большими усами и с трубкой в зубах, чьи портреты я чаще всего видела у водителей в автобусах или в такси. Правда, Ильич тоже висел повсюду – и в моей школе, и в мамином университете, и на улицах, но, как я чувствовала, у бабушки он висел именно вместо человека с усами, которого в нашем доме почему-то называли «дядя Джо». В отличие от водителей автобусов и такси, очень любивших усатого человека, бабушка не любила «дядю Джо», хотя знала его лично. В начале двадцатых годов он приезжал на Кавказ – укреплял тут советскую власть. Тогда они и встретились впервые. Он подарил ей у кого-то реквизированное горностаевое манто, по-видимому тоже для укрепления советской власти – ведь ее муж был одним из сторонников нового режима. Встречались они и потом, когда дед с Кавказа переехал работать в Москву и привел ее в гости к человеку с усами. Забыть странной шутки за этим обедом бабушка никогда не могла. Уже должны были подавать третье, как хозяин, усмехнувшись в усы, поинтересовался, понравилось ли деду свиное жаркое, которое он только что ел. Родившийся в мусульманской семье, дед свинины никогда прежде не пробовал. Услышав вопрос, он выскочил из-за стола – его вырвало. Хозяин очень веселился: революционер, а от свинины тошнит, разве такими должны быть настоящие большевики?
Я не знала, какими должны быть настоящие большевики, но каждый раз, видя портрет человека с трубкой и его улыбку под массивными усами, я испытывала словно врожденную неприязнь, словно это я сама, а не бабушка, уповала на возмездие, стоя в темноте у барака, глядя на усыпанное звездами небо, раскинувшееся над темниковским исправительно-трудовым лагерем. Я знала, что из-за него погиб дед и его троюродные братья, что один из них зубами вскрыл себе вену в тюремной камере и так обрел желанную свободу, что бабушка тоже была в тюрьме. Можно сказать, судьба послала ее из бутырской камеры туда, в мордовский барак, к двоюродной сестре, к тете Фате (Фотиньей, как звали в крещении, домашние ее никогда не называли). У Фати дома остались двое детей. От тоски и отчаянья она просто сходила с ума. Однажды, взглянув в миску с баландой, вдруг истошно начала кричать в голос: «Это мозги моего мальчика плавают, моего Мити! Убили моего мальчика, убили!» Бабушка ей рот рукой зажала и скорее в барак, потому что больных забирали и потом их больше никто не видел. Утешала, уверяла, что все будет хорошо. Так и вышло – Фатин Митя остался жив, а вот бабушка, вернувшись из лагеря, одного из своих четверых так и не досчиталась. Старшие целы остались, как и самая младшая, мама моя, – дядя Леня с тетей Леной взяли ее к себе. А вот среднего, самого любимого своего мальчика, так и потеряла. Деда арестовали 22 июня 1937 года.
Через полгода, 1 января 1938 года, когда дед – в семье об этом долго никто не знал – был уже расстрелян и прах его затерян в общей могиле у Донского монастыря, забрали ее. Следом взяли в детдом и Махача. Правда, через год вернули в Москву, к старшему брату Мурату. Но с началом Отечественной войны он опять оказался в детдоме. Там и умер, пока она была в лагере. Бог весть, как умер, отчего, где похоронили. Свалили в кучу с другими да и зарыли. Что там церемониться – дети врагов народа, голод, война. Не удалось ему, как старшему товарищу по детдому Иосифу Дику, уйти на фронт. Тот, хоть и лишился на войне обеих рук, выжил, стал детским писателем. А от Махача только и осталась фотография, где он стоит в матросочке, восьмилетний, высоко, задорно вскинув свою светлую упрямую голову. И еще два локона остались – один с головы прабабушки, когда та умерла, и его. Прабабушкин темный, а его золотисто-белый, соломенный, который бабушка срезала просто так, еще до всяких катастроф.
Обо всем этом бабушка не говорила или почти не говорила. Так, по репликам отдельным да с маминых слов догадывалась, почему у бабушки висит Ильич. Висел он над ее изголовьем и пока она болела. И в тот день, когда, проходя через ее комнату, я бросила ей в ответ свое «Ты еще всех нас переживешь», он смотрел на меня своим острым, решительным взглядом, чуть с прищуром, уставший, немолодой. Ильич смотрел на меня от изголовья своим острым с прищуром глазом и тогда, когда я помогала больной бабушке встать в туалет. Обычно это делала мама, но она была в университете. Мне было и жалко безумно ее слабое, дрожащее тело, и стыдно, и неприятно, и унизительно и за себя, и за нее, что она такая старая, слабая и беспомощная, что хотелось закрыть глаза, вырвать руку из ее судорожно сжатой руки и убежать далеко-далеко, за тридевять земель. Только после бабушкиной кончины, когда мама все переставляла в доме, чтобы не было в нем столь по-сиротски пусто, Ильича сняли со стенки, открыли ящик книжного шкафа, положили на дно и задвинули вглубь. А о бабушке после ее смерти мы старались не говорить – если заговорить, непременно заплачешь, а что плакать – только друг друга мучить, да и плакать все время невозможно.
Прошло несколько лет, я была уже студенткой и с филологическим любопытством изучала домашний архив. Разбирала старые дореволюционные открытки с розовощекими, улыбчивыми барышнями в кокетливо заломленных шляпках, усыпанных снежной пылью и обвитых надписью «С Рождеством Христовым», старые альбомы, куда бабушкиной сестре, тете Лене, словно в пушкинские времена, поклонники вписывали стихи, пририсовывая к ним причудливые виньетки; подписывала фотографии в семейном альбоме – тех, кого помнила, но были тут и такие, из казачьей родни, имена которых уже и не восстановишь – бабушки нет, и не у кого спросить; перепечатывала из блокнотов никогда не публиковавшиеся стихи дяди Лени; читала бабушкины воспоминания о деде, сравнивая эти, написанные в «оттепель» воспоминания с теми, что слышала от нее самой, и понимала, что устные рассказы были живее, жизненнее. Среди всех этих изысканий попалась мне в руки и тоненькая пачка писем – даже не пачка, а так – несколько листков, написанных аккуратным детским почерком. Эти письма могли бы своей ребяческой наивностью вызвать улыбку, если бы это не были его письма к ней в лагерь.
«18. IX. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Ты просила меня написать о том, что произошло после твоего ареста. 2 января ко мне приезжал штатский мужчина, чтобы взять меня в Даниловский распределитель. Но я сказал, что, покамест нет дома брата, я не поеду. Он уехал. Затем он приехал 5 января. Муры опять не было дома. Но я тогда взял чемодан, наполнил его нужными вещами и вместе со штатским пошел. Мы сели в машину и поехали. Через полчаса уже были в Даниловском распределителе. После я на неделю остался жить в Даниловке. Ко мне приходил Мура. 11 января я и еще несколько ребят вместе с двумя военными поехали на Ярославский вокзал. В час ночи отходил наш поезд в Рыбинск. Дорога шла мимо Ярославля. Всю ночь мне не спалось.
Утром часов в десять наш поезд остановился в Рыбинске. Было 12 января. С этого дня я находился в детдоме им. 1 Мая за Волгой. Только через год, уже осенью, Мура взял меня к себе. Когда я жил в детдоме, то переписывался с Азой и Миной. Аза мне писала стихи и присылала рисунки. Мина рисовала куколок, а под ними писала коротенькие стишки. Летом я ходил купаться на Волгу и гулял с ребятами в лесу. Зимой катался на лыжах и коньках. Когда я приехал домой, то Мура еще спал. Нам открыла дверь соседка Гулютина.
17 сентября я пошел учиться в школу. Новый 1939 год встретил у Васи Седукова. Я начал писать рассказы и читать книги. Сдав экзамены, я перешел в 6-ой класс. Летом Мура устроился работать в парк. Я ходил к нему. Записался в парковую библиотеку и брал оттуда книги. Помогал Муре. Из игротеки брал ходули и на них ходил. Я научился на них хорошо ходить. Свободно могу на них подняться по лестнице. Сойти и взойти на гору. Умею очень быстро ходить. 1-го сентября пошел учиться. Ребят у нас в классе мало. Девочек в два раза больше. Мой любимый предмет литература. В будущем я хочу стать писателем. Вот тебе небольшой рассказ «Осень».
«Я шел вдоль липовой аллеи, мимо куч желтеющих листьев, рябой поверхности пруда и заколоченных будок от кваса. Осень чувствовалась везде. На каждом шагу. Где та краса лета? Цветущие липы, густые кусты и наливающиеся яблони на острове? Уже не раздастся трель какой-нибудь пичужки или крик стрижа. Все как будто заснуло, умерло. Заглохли пустынные острова с голыми деревьями, не видно прохожего, лишь залает в стороне собака да засвистит сердитый ветер. Аллея была усыпана скрюченными листьями. Они, казалось, мучились и просили пить. Но холод сковал их, и они не двигались. Я присел на одиноко стоявшую скамью под большой липой. Уже не было слышно знакомого ласкающего шелеста листьев, только угрюмые сучья качались от ветра».
Я описывал мою прогулку осенью того года. До свиданья. Махач.
29. IX. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Я соскучился по тебе. Напиши мне о том, как ты живешь, что делаешь, как проводишь свободное от работы время. Я же жив и здоров. Учусь в 6-ом классе. Обо мне не беспокойся. В школе веду себя хорошо и стараюсь как можно лучше учиться. Жду с нетерпением, когда ты вернешься. Тогда мне уже будет 17 лет. Когда ты вернешься, то я вскоре пойду отбывать воинскую повинность. Пробыв 2 года в армии, я снова вернусь, а к тому времени вернется папа, и мы счастливо заживем. Я пойду учиться в институт. Мура уже будет служащим, Аза тоже, Мина кончит школу. Все мы выбьемся в люди. Но до этого ждать еще долго. Не надо падать духом, а надо бороться против всех лишений судьбы, быть впереди, выбиваться и терпеть. В учебе мне помогает Мура. Уроки я делаю сам, если не понимаю, то спрашиваю у него. Свободное время провожу за чтением книги или пишу. В школе меня выбрали в состав 3-х человек ответственной редакционной коллегии классной стенгазеты. Мы будем собирать заметки для стенгазеты, рисовать рисунки, оформлять и т. д. Если мы хорошо будем выпускать стенгазету, то нас премируют. Наш класс будут бесплатно водить в кино, на выставки, в музеи. Аза мне давно не пишет писем, и я ей тоже. Мина, наверно, выросла и ходит в школу. Я думаю о том, когда Мина вырастет большой и мы с ней встретимся. Аза, наверное, приедет к нам в Москву, когда кончит школу. Тут она будет учиться в институте. Я читаю каждое твое письмо и знаю, что тебе трудно жить. Сейчас чувствую себя хорошо и думаю, пиша эти строки, о тебе, об Азе и Мине. До свиданья. Махач.
27. Х. 39 г.
Здравствуй, дорогая мама. Я сейчас написал рассказ “Гуниб”, который пошлю на конкурс. Потом я пришлю его тебе. Кроме того, сейчас написал несколько стихов и хочу еще написать. В школе дела идут ничего. За изложение «Песнь о вещем Олеге» Пушкина я получил отлично. За два диктанта получил тоже отлично. Я уже окончательно решил стать писателем. Кончить 10 классов и, отбыв воинскую повинность, поступить в литературный институт. Кончив его, я стану писателем. Но до этого придется десяток лет упорной борьбы.
Вчера исполнилось 17 лет Азе. Мина ей прислала поздравительное письмо. Рисунок оттуда мы пошлем тебе. К нам приехала Аза с одной женщиной, которая сопровождала ее. Она скоро уедет. А Аза останется у нас жить. Тетя Лена будет нам присылать деньги, а дядя Леня добавочно для Азы.
Хожу иногда гулять в парк. Сейчас у нас уже холодно и топят батареи. Пишу рассказы и, как я уже писал, стихи.
Вот тебе мой стих.
В мире людском человек, как пылинка
В этом потоке бесчисленных дней.
Жизнь расцветает, как чудная роза,
Гаснет, как пламя свечей.
До свиданья. Махач».
Среди этих листков был и один, написанный бабушкиным почерком. Это было ее письмо к детям, посланное из лагеря осенью 1941 года. «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? – спрашивала она. – Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами».
Я перепечатала и этот листок. Для кого, для чего? – разве я нашла бы, что ответить на такой вопрос. Но это было единственное, что я могла сделать для того мальчика в детской матросочке с золотисто-белыми, словно соломенными вихрами. Мне казалось, теперь я знаю все о нем и о ней. Ни убавить, ни прибавить уже ничего нельзя. Все это стало историей, а история неизменна. И все-таки через двадцать лет после ее смерти, когда я уже давно жила в Москве, а наше владикавказское родовое гнездо пришло время продать хоть за какие-нибудь тридцать сребреников – и потому, что приезжать в город, оказавшийся почти прифронтовым, с каждым разом было морально все тяжелее и тяжелее, и потому, что сам дом постепенно рушился из-за поднявшихся подземных вод, естественное течение которых еще в начале семидесятых было нарушено строительством монументального фундамента комитета безопасности, – мне случайно стало известно то, что я не знала раньше.
Дело было в этой матросочке – она каким-то чудом уцелела, несмотря на аресты, разорение дома, несмотря на все смерти и страдания. Эта детская матросочка – единственное, что оставалось у нее от него, от ее мальчика. Положить эту матросочку в свой гроб, в изголовье, она просила близких. За год до ее кончины матросочка исчезла. Усомнилась ли она, что выполнят, не забудут, не поколеблются, не захотят ли сохранить для памяти, для себя, а потом, напротив, выбросят – не хранить же вечно всякое старое барахло, – но только чувствуя, что пришедшая болезнь будет последней, будет неизбежным финалом ее восьмидесятишестилетней жизни, она взяла и зарыла ее в саду. Как звери зарывают свою добычу, так и она сама схоронила навсегда то, что было для нее еще дорого в этом мире, то, что ей удалось вырвать из рук судьбы.
Я не знаю, какое она выбрала место в нашем саду, в том саду, который казался мне земным раем в счастливые дни моего младенчества. Я не видела этого своими глазами. Да и поняла бы я, что она делает, если бы и видела это тогда, тринадцатилетней маленькой эгоисткой? Что мы знаем о других – даже не о дальних, а о близких? Ничего. Что мы знаем о себе? Разве мы понимаем себя? Нет, нет и нет. Мы – слепые.
О проекте
О подписке