Читать книгу «Русский Париж» онлайн полностью📖 — Елены Крюковой — MyBook.
image

Глава вторая

Семья Лидии Чекрыгиной переселилась в Париж сразу после революции. Перешла из России во Францию, как по воздуху, по облакам. Да нет: по кровавой земле. Лидия вспомнить не могла, как ехали, шли, брели, голодали; ревели в три ручья; как сынка, сосунка, в Галлиполи, в лагере для беженцев – на пустыре хоронили. Лидин муж умер, и она осталась одна с тремя детьми, девочками: Анастасией, Евдокией и Ариадной. Ася, Дуся и Адя, слава Богу, послушными были: матери не досаждали, наоборот, помогали – глядели друг за другом. Старшая, Ася, рано научилась готовить; младшая, Адя, талантлива на стихи и песни оказалась – сама сочиняла, пела сестренкам. Так и росли, так и жили: щебетали, майские соловушки, в чердачных хоромах, в скворечнике парижской нищеты. Лидия нанималась на поденные работы: мыла полы и окна в домах богатых парижан.

Ту же работу и Анне предложила поискать.

– Аннинька, ты не тушуйся! Париж – он такой, жестокий! И не стесняйся ничего. Все благородные замашки забудь! В России, далеко, они остались… – Кривила лицо, чтоб не заплакать. – Хочешь, я богатеев своих поспрашиваю, работу тебе найду?

Анна робко смотрела на мужа. Семен отворачивался к окну, дымил папиросой. Анна видела: похудел, пожелтел. Целыми днями бегает по городу, рыщет, ищет, как собака ищет кость. Не везет ему. Нигде – ничего. Пока Лидия кормит их всех: запасы овсянки есть, на хлеб и чай с сахаром Лида зарабатывает. Сыр, вино? Давно забыли вкус. Мясо на рынке, Halles, покупают по праздникам. «В прошлую Пасху, – Лида вздыхает, – куличи пекли, яйца красили! А в эту – не знаю, что будет!» Анна смеялась: кулич из овсянки испечем!

– Хочу, – Анна кивала. – Найди!

И Лидия однажды вернулась домой веселая, хоть черные круги под глазами углем печным горели: нашла, нашла тебе работу, и прехорошую! Много обещают платить! Богачка такая – у-у! Знаменитость!

Анна приоделась, к одному-единственному темному платью прицепила другой воротничок, беленький, парадный, кружевной, влезла в единственные на каблуках туфли и пошла по адресу.

Разыскала особняк на набережной Сены. Рядом – мост, и на колоннах – позеленелые от старости, вздыбленные кони, крылатые. Три коня медно-зеленые, а один – резко обернулась – золотой! Рабочие позолотили, начистили. Кто бы позолотил ее нищую, черную жизнь?

Долго дергала за витой шнурок звонка. Услыхала шаги: кто-то сбегал по лестнице. Залязгал замок.

– Что нужно?

Горничная глядела неприветливо, мрачно, исподлобья. Анна бессознательно заправила за ухо прядь, висящую вдоль щеки. Уняла дрожь губ.

«Даже и без bonjour. Побирушкой сочла».

– Я от Чекрыгиной. На работу по найму. Могу делать грязную работу. Поломойка. Судомойка. Чекрыгина сказала – вам нужно.

Горничная хмыкнула, впустила Анну. Анна поднималась вверх по мраморной, сахарно-белой блестящей лестнице – и чуть не упала, зацепилась каблуком за ступеньку. Коридоры, двери, еще коридор, мягкий ковер под ногами. Везде ковры. И пахнет хорошо: духами, кофием, круассанами свежими и почему-то собаками, псиной, но не противно, а весело.

Снопы света ударили из широко распахнутых дверей. Анна вошла в эти двери, подумала: «Золотые ворота! Царские врата – как в церкви…». В широкой, как море, гостиной пол застлан узорчатым ковром. На ковре сидела в коротком, прозрачном платье – нагло, неприлично видны груди и живот, темная перевернутая пирамидка волос внизу живота – уже немолодая, но еще красивая простоволосая женщина, в теле, чуть грузная; глаза ее искрились, рядом ползали два ребенка – мальчик и девочка – и лежали, как два сфинкса, два больших, бархатных мышастых дога; дети и собаки катались по ковру, хохотали, и женщина хохотала вместе с ними.

– К вам, мадам! – кинула угрюмая горничная и ускользнула.

Женщина тяжело, сначала смешно встав на четвереньки, как собака, приподняв увесистый зад, поднялась с пола. Анна отворачивала голову, не могла смотреть на просвечивающее сквозь нежно-оранжевый газ голое тело. Ни корсета, ни панталон, ни чулок на даме не было. Лишь кусок прозрачной ткани. Дама сделала шаг к Анне, и будто светлая музыка зазвучала. Анна уже не могла от нее глаз оторвать. Она двигалась нежно и плавно, и руки пели, и колени смеялись.

Дама поймала восхищенье и отвращенье в глазах Анны. Закусила губу.

– Поломойка мне нужна, – насмешливо сказала.

– Сколько будете платить?

– Не пожалеете. Не обижу.

– Но у вас же везде ковры!

– Вы не умеете справляться с ковровой пылью? Тогда вы мне не нужны!

Колени Анны подкосились. Выдавила, улыбаясь вежливо:

– Умею. Я много чего умею. И – с детьми возиться!

– У меня есть нянька. – Глаза надменной полуголой дамы подобрели, она погладила подол своей странной, античной туники. – Но если вы пожелаете их развлечь – пожалуйста! Вы русская? У вас отличный французский! Что так смотрите? Наряд не нравится? Я танцовщица! По миру гастролирую! Мое имя – Ифигения Дурбин! Слышали? Недавно вот в Америке была! Чушь эта Америка! – Она выругалась. – Merde!

Анна застыла. Не могла опомниться. Она читала об этой даме в газетах, хоть газеты ненавидела; читала, чтобы знать, когда война начнется – все и в Праге, и в Париже бесконечно болтали про войну. Вот как – поломойка у самой Дурбин! Семен расхохочется. Она-то думала, Дурбин в Лондоне живет, а она, на-ка тебе, парижанка!

– Тряпки, ведра и щетки вам Лизетт даст. Лизетт, что вам дверь открыла!

Анна пошла к двери. Острые каблуки старых московских туфель – их подарил ей в голодной, холодной Москве старик князь Волконский, обожавший ее стихи, – тонули в мощном ворсе ковра. Былое погибло. Она похоронила свое время. Князь сидел в кресле, как больной орел, а Анна приходила, варила ему кашу и кормила его с ложечки. Как ребенка. О да, она умеет с детьми. И со стариками. И со зверями.

Князь Волконский все равно умер. От голода. Когда у Анны закончилась крупа. Она пришла однажды, прибрела по метельной улице, неся под незастегнутым пальто укутанную в дырявую шаль кастрюлю с кашей, а он сидит в кресле уже каменный, ледяной. Памятник самому себе. Легко умер – на лице ни следа последней борьбы, страха.

Она похоронила князя. Вместе с Андрюшей Быковским. Он тогда еще не уехал в Берлин.

Они везли мертвого князя на кладбище на двух связанных детских салазках.

Собаки нюхали Аннины ноги. Роняли слюну на ее единственные фильдеперсовые чулки.

– Эй, как вас зовут? – крикнула Ифигения ей в спину.

– Анна Царева, – сказала Анна, не оборачиваясь, и голос ударился о массивную дверь с вычурной лепниной и отлетел мертвым эхом.

* * *

Так стала Анна работницей у мадам Дурбин.

Ирландка Дурбин давно уже объехала полсвета и жила там, где захочется, подолгу – в экзотических странах: в Японии, в Индии, в Мексике. У нее было три дома – дом в родном Глазго, дом в Риме, она любила Вечный город, и особняк в Париже. Знаменита Дурбин была тем, что первая освободила балерин от пачки и от пуантов – стала танцевать в просторных греческих одеждах, имитировать античные танцы, вставать на всю стопу. Это казалось вопиюще грубым, жутким. Первые выступления Ифигении освистали, ее самое забросали тухлыми яйцами. Дурбин проплакала всю ночь, а наутро позвонила импресарио: «Жюль, делайте мой вечер! Через неделю! Послезавтра! Завтра!». Она вышла на сцену Бурбонского дворца в немыслимо короткой тунике, ее широкие грузные бедра и свисающие двумя тяжелыми дынями груди были у всех на виду. Дурбин поздно начала танцевать, и детей родила поздно – от пятого мужа, красавца-американца, актера киностудии «Парамаунт», понимая: сейчас или никогда. Детки получились превосходные, ангелочки щекастые, умники. Ангел-мальчик и ангел-девочка. Когда рожала – орала так, что слышал весь квартал.

Развелась с пятым мужем, вышла замуж за шестого, за седьмого – все неудачно: шестой ограбил ее сейф и удрал на Кубу, седьмой, французский поэт, ночи напролет проводил в пьянках, обошел все парижские ночные клубы, дебоширил, изменял. Когда Ифигения шало, нагло, назло изменила поэту с продюсером, поэт застрелился из «смит-и-вессона» на берегу Сены. Тело нашли в реке у пристани, где всегда причаливали голландские барки, в серый, зеленоглазый, туманный день. Револьвер – на парапете набережной. Отпевали самоубийцу в монастыре Сен-Дени – Дурбин не сказала кюре, что поэт выстрелил в себя, наврала – утонул на рыбалке. Далеко разносился гул мрачных, басовых колоколов.

Роста Дурбин была высокого, и телеса у ней богатые были, и она их не стеснялась. На ее туалеты заглядывался весь Париж. После того, как ее ограбили, она сделала турнэ по белу свету – и заработала столько, сколько не снилось ни одному артисту «Grande Opera».

Белоручка, она никогда не делала по дому ничего; стряпня и уборка – фи, как это пошло! Она лишь любила купать детей. Раздевала их, тетешкала, окунала в теплую воду. Дети визжали. Голубая вода солнечно колыхалась в лохани. Ифигения была счастлива.

О да, она всегда была счастлива! Даже когда ревела ревмя, ограбленная. Даже когда стояла навытяжку, как императорский солдат, над гробом седьмого мужа.

Эта женщина? Анна, как ее там, За-рьов? Русская эта? Руки жилистые, сильные. Пусть чистит ковры и моет полы. Ей со служанкой говорить не о чем.

* * *

Анна старалась. У нее получалось. Ковры дышали влагой и чистотой. Полы блестели. Мраморная лестница сверкала чище брильянта. Иногда Анна видела, как репетирует Ифигения: украдкой заглядывала в просторную студию, где танцевала хозяйка.

Пируэт. Пируэт. Еще антраша. А это, какое красивое па! Будто птица летит! Гранд-батман.

Весь день у мадам Дурбин, а вечер на улице Руве. Там дети и здесь дети. Спасибо Лиде, накормит-напоит. Чем дальше течет безжалостное время – тем стыдней, неудобней. Лидия ей не нянька! Семен иной раз оставался дома. Он все не мог найти работу, и они жили на Аннины деньги.

Дети вечером – уложить спать, капризного Нику успокоить, улестить, усыпить длинной, как пряжа, сказкой. Сказку сказывает Анна, а глаза слипаются, языком кружева плетет. Александра давно уже спит, сопит. На цыпочках пробраться в другую каморку. Семен не спит, глядит в потолок. А ее морит, убивает сон. Ложится рядом. Какая тут любовь! Нет объятий – их съела работа. Поцелуи нищета сожрала. Лежат рядом, вытянувшись, и каждый делает вид, что спит. По крыше стучат капли дождя. Это стучит время. Бом-бом, цок-цок. Каблучки неба. Небо ходит на каблуках дождя.

Встает тихо, чтоб не скрипнули ржавые пружины. Крадучись, идет к столу. Садится. Бумаги предательски шуршат. Громко скрипит перо. Господи, помоги мне написать эти слова. Господи, не отними у меня дар мой.

Анна так и уснула – за столом, уронив лоб в сгиб руки. Перо выпало, черные брызги выпачкали десть бумаги.

Утром Семен встал, аккуратно собрал со стола горсть окурков. Анна курила только папиросы. Здесь, в Париже, покупала самые дешевые. Семен слышал, как она ночью кашляла – хрипло, влажно. Туберкулез в семье Царевых – наследственная болезнь. От нее умерли сестры Анны – Виктория и Евгения, еще в детстве. А она так много курит. Аннет, ma cherie, ma petite, что ж ты делаешь с собою.

* * *

Старая княгиня Маргарита Тарковская приехала из Парижа в Ниццу отдохнуть, поглядеть на море. Подышать солью, йодом. Посидеть на берегу в плетеном кресле. Помечтать о будущем, которого не будет, и поплакать о невозвратном.

Рауль так и увидел старуху-княгиню – кресло около самой воды, прибой, шурша, подползает к ногам, обутым по последней парижской моде: поглядишь – не поверишь, что этой стройной ножке под девяносто. А лицо все в мелких морщинах, будто сетку набросили на щеки, сачок для ловли бабочек с крупной ячеей. Милая старая бабочка-траурница, поймало время тебя! Теплый морской бриз поймал.

Юноша осторожно подошел ближе. В башмаки набрался песок.

В песок воткнут белый кружевной зонт. Голова старухи в тени, солнечного удара не будет. Порыв ветра уронил зонт на песок, кресло пошатнулось. Старуха беспомощно оглянулась, зимняя птица.

Рауль бросился, поднял зонт, опять в песок воткнул.

– Вам не жарко? – спросил по-французски.

– Ах ты господи, – сказала старуха по-русски и отдула прядь белых волос с пергаментной щеки. – Мерси боку, мальчик мой! – по-французски бросила.

Рауль сделал еще шаг вперед, чувствуя, как весь дрожит.

– Вы русская? – уже по-русски спросил.

Княгиня Тарковская голову поднимала медленно – так медленно поднимают парус на рыбацкой шхуне.

– Я-то? Да, русская! Княгиня я! Маргарита Федоровна. А вы, молодой человек, тоже из эмигрантов? Здешний? Из Парижа?

На морщинистой коричневой груди блестели под солнцем гранатовые бусы. На высохшем птичьем пальце горел древний, должно быть, фамильный брильянт. И не боится она сидеть тут так одна?

– Я? – Рауль дернул горлом. – Я француз. Здесь живу.

– О, вы француз! Ваш русский великолепен!

Разговорились. Рауль сел у ног княгини на холодеющий песок. Вертел в пальцах круглую, как камея, ракушку. Княгиня расспрашивала его обо всем: где учится, что любит, кто родители, о чем мечтает. Видно было – ей хотелось поболтать.

– Почему вы сидите тут одна? – смущенно спросил юноша.

– Я? А, да, я… Привезли, посадили и укатили! – Старуха сердито вздернула подбородок. – Через три часа придут, погрузят в авто, как вещь… и повезут… на дачу… Глядите-ка, мон шер, – сменила внезапно тему, – я ведь эти бусики сама сделала! – Цапнула сухою лапкой мелкие гранатики на шее. – И эту вот шляпку – сама! – Повертела головой, шляпка качнулась, повялая белая лилия. – А этот образок мне знаете кто написал? – вытащила острыми коготочками из-под бус образок святителя Николая на грубой бечевке. – Сам господин Ругин намалевал, будто б истинный богомаз, даром что портретист, прости Господи!

Рауль глядел на образок, он самоцветно пылал в иссохших пальцах старухи; белая борода святителя метелью таяла, улетала, темное золото нимба вспыхивало тревожно.

– Юноша! Вам надо учиться в Париже, – сказала княгиня, как если б то было дело решенное. – Вы одарены! Вы – от Бога! У вас такой блеск в глазах.

Море било, било в песчаный берег рядом с ними. Длинный соленый язык прибоя докатывался до старухиного кресла. Княгиня чуть повыше поддернула юбку.

– У моего отца денег нет на мою учебу в столице.

Губы сохли, глаза влажнели.

– Я помогу вам! Вы должны учиться в Париже! Вы должны увидеть свет! Деньги! Что деньги? Прах, тлен! Пыль! У меня много денег, и я скоро умру! Я на деньги свои в России музей собрала! Училище искусств открыла! Церковь выстроила! Больницу в вотчине своей, для крестьян! Какая жизнь была! Все разрушили. – Старуха медленно, как во сне, перекрестилась. Остро, орлино глянула на Рауля. – У меня хватит денег, чтобы выучить в Париже такого хорошего мальчика, как вы… как ты! – вдруг высоко, по-птичьи, крикнула она.

Рауль стоял, оглушенный. По щекам старухи слезы катились, крупные горошины, светлые гранатины. Сгорбленная спина тряслась в рыданьях.

– У меня… сына убили! У меня мог быть… такой внук…

Рауль бросился к ее ногам. Схватил старую холодную, даже на жаре, сморщенную руку и припал к ней губами.

* * *

Отец снарядил Рауля в Марсель – за покупками; список покупок тщательно составлен, и франки тщательно отсчитаны и еще пересчитаны пару-тройку раз. Прибыв в Марсель, Рауль, прежде чем побежать по рынкам и магазинам, решил пойти в порт, поглазеть на корабли. Белые большие океанские лебеди тревожили сердце, заставляли думать о том, чего не будет никогда. Или все же будет? Дальние страны, изумрудные моря, ручные обезьянки, плод дуриана в руках… Говорят, он вонючий, а начнешь ложкой черпать мякоть и есть – вкусней не придумать лакомства.

Порт, и корабли, и красивые девушки рядом идут, мимо. Он старался не смотреть на девушек. Взрослел, и густеющий пушок покрывал смугло-розовые щеки, и голос ломался, и томно, и стыдно было. Казалось: все девушки хохочут над ним. Запах моря волновал. Соль, и водоросли, и терпкий перечный йод. Йод, кровь земли. Какого цвета Японское море? А Бенгальский залив? А Берингов пролив? Около Марселя море дикой, дерзкой, густейшей синевы. Поглядишь вниз с пирса – голова закружится, будто «Сен-Жозефа» глотнул.