А я догадался еще об одном. Человеку противно унижение. Он снесет все что угодно, и даже боль, побои и раны. Но когда унижают – это хуже всего. Даже хуже смерти. Потому что когда ты мертвец, тебя уже никто не сможет унизить. Мачеха виртуозно унижала меня. Это было ее любимым занятием. Отца она унизить никак не могла – он уже был изначально унижен, он таким родился, униженным, жалким. Унижать его было скучно и ни к чему. А вот я – да, я был лакомым кусочком. Я был молодым куриным мясцом, мальчишка, салага, как это она вопила все время: "Щенок!" И это белое нежное мясцо можно было безнаказанно кусать, грызть, молотить цепом деревянных слов, накалывать на вилку железных оскорблений. Мачеха понимала, что я все равно не дам отпора – сначала я был слишком мал, потом слишком тщедушен, потом слишком умен, чтобы дать сдачи или, еще хлеще, пойти на нее войной. Хотя я так мечтал! В мечтах я даже вцеплялся ей в глотку зубами, как собака, и перегрызал ей горло. Я увидал по телевизору, как восточные террористы перерезают глотки поганым христианам на берегу моря, и думал: как бы хорошо с ней вот так же – она на коленях, я за ее спиной взмахиваю ножом! У нас на кухне в ящике валялся набор отменных тесаков. Я часто представлял: вот я выдвигаю ящик, вот хватаю самый острый и самый большой тесак. И иду в комнату. Отца нет. Я ногой разбиваю постылый телевизор. Она орет. Я связываю ей за спиной толстые руки и коленом пихаю в спину. Она верещит: "Пощади! Я больше не буду!" Будешь, говорю я, будешь, но мне это все надоело, получи, – и рванув левой рукой ее подлую курчавую, как у овцы, крашеную головенку назад, правой, в ней зажат тесак, сладострастно провожу лезвием ей под подбородком. Теплая кровь брызжет на мою руку. Она хрипит и валился на пол. Пол весь залит кровью. Я торжествую. Но, знаете, всецелого торжества почему-то нет. Часть моей души не удовлетворена. Даже больше: я чувствую тонкое, глухое страдание. Отчего? Что со мной случилось? Кого я жалею? Эту подлую рыжую тетку?
И тут я вместо зарезанной мачехи видел мать. Мать, которую никогда не видел.
Я не знаю, почему они расстались, мать и отец. Да потому же, почему расстаются все люди: расстались, и все. Разлуку никогда не надо объяснять. Она зачем-то нужна. Затем же, зачем нужны еда, питье, курево и унитаз. Это необходимость. Без разлук люди не живут. Все наивно думают, что разлука разрезает надвое, а я так думаю, она сшивает суровой крепкой нитью то, что порвано. В разлуке яснее виден человек, который от тебя ушел. И он так же ясно, как под лупой, видит тебя. А может, моя мать умерла, отец же никогда не говорил. А я и не спрашивал. Почему не спрашивал? Язык не поворачивался. Мне казалось, я спрошу отца о моей матери, а в ответ услышу такое, что слышать живому человеку ни под каким видом нельзя. Мне чудилось, что моя мать убила человека и сбежала, и живет теперь с чужим паспортом и под другим именем. Или что ее посадили на всю жизнь за решетку. Или что она вышла замуж за богатея и удрала в другую страну; при этой мысли я ненавидел ее больше всего. Я бросил думать о ней. Правда, иногда ночью, когда не спалось, или даже во сне, когда перед глазами тянулась дикая длинная, бесконечная нить и кто-то тонкий верещал высоко над затылком: "Пить! Пить! Пить!" – как бедная, над разрушенным гнездом, зимняя птица, я думал о матери, и она, что никогда не существовала, все-таки являлась мне – очень печальная, молчащая, с опущенной головой, лицо ее моталось в тени, но я догадывался, что она красивая. Я и сам был неплох, да и сейчас неплох: девки, несмотря на то, что я нищий и алкоголик, вешаются на меня. Правда, быстро отваливаются; девкам для жизни нужен богатый и плотный, а не бедный и тощий. Хотя, знаете, кому что. Есть и любители рыбьих скелетов.
Я шептал: "Мама, ты где, мама, ты бы меня никогда не унижала", – о материнской ласке я боялся думать, не хотел, но думал все равно: как это, когда мать обнимает и целует, когда тебе на лоб или на щеку падают ее слезы? Ее чистые слезы: потому что она тебя жалеет и любит. А каково это, когда тебя любят? Какое это чувство? Твое, когда ты ощущаешь, принимаешь эту любовь? Я никогда такого не испытывал. В штабе нашей партии меня обнимала иллюзия дружбы. Водка давала иллюзию радости. Девчонки – иллюзию наслаждения. Сигарета – иллюзию покоя. Все на свете было притворством, дымной ложью. Я хотел правды. Правда просвечивала только в воззваниях нашего Вождя. Наш Вождь жил в Москве. А мы все жили в городе на широкой холодной реке посреди широкой бедной России. Это легенда, что Россия богатая. На самом деле она бедная сирота, и просит любви, и просит ласки. Да никто ей не дает.
Гауляйтер пару раз отправлял меня в Москву с заданиями. Задания простые: передать бумаги, взять бумаги. Иногда доставить в столицу заколоченный мелкими гвоздями деревянный ящик. Ящик был тяжелый, я подозревал, что в ящике оружие, но это были мои личные, ни на чем не основанные подозрения, и с тем ящиком я преспокойно ехал в скором поезде, в сидячем, потому что самый дешевый, вагоне, затолкав ящик под сиденье и чувствуя себя героем. А может, в ящике лежали сушеный урюк и сушеная дыня – предки Гауляйтера, или, как он выражался, шнурки, жили в Ташкенте, и, когда началась у нас вся пошлая заваруха девяностых, так из Средней Азии и не вернулись. А что, хорошо, тепло, абрикосы корзинами, дыни мешками, город клевый, небоскребы, фонтаны, правда, иногда трясет. Да трясет везде: и в Москве землетрясения бывают, и у нас на Волге, великой русской реке. Волга, Волга, мать родная, Волга, русская река! Гауляйтер пел эту песню на свой манер, по-немецки: "Wolga, Wolga, mutter Wolga! Wolga, Wolga, russland Fluss!" Ящик я передавал из рук в руки угрюмому человеку: я знал, он приспешник Вождя. Из чего я делал вывод, что да, все-таки ташкентская дыня, в подарок старику.
Вождь нашей партии был уже в летах. Это придавало ему весомость в наших глазах. Столько люди не живут, уважительно думал я, разглядывая его фотографию на обложке его самопальной книжки. Воззвания, речи, раздумья. Как нам переустроить страну. Как нам организовать народ. Как нам отобрать деньги у богатых. Как нам наказать виновных. Да, главное, как наказать! Ни одно государство не живет без наказания тех, кто провинился. Вон в Китае, об этом все знают, это не секрет, прилюдно, на площадях расстреливают преступников. А в Саудовской Аравии их принародно побивают камнями. Особенно мне нравилось то, что на Ближнем Востоке, в этой жаркой песчаной Мусульмании, женщин, сделавших гадость, карают жестоко: камнями – это понятно, это еще легкая смерть; а вот девчонке, загулявшей с парнем до свадьбы, отрезают нос и уши, а потом либо сжигают заживо, либо закапывают живьем. Вот это я понимаю, законы шариата! И все это с девчонкой делает либо ее отец, либо ее братья, если братья имеются. А уж они точно имеются, на Востоке огромные семьи, там же плюют на противозачаточные средства, а мужчина имеет жену, когда захочет, и не одну. У них можно четырех, я читал. Я любил смотреть фильмы о разных зверствах, находил их по телевизору, а потом появился интернет, отец компьютер купил, и по интернету. Меня привлекала не сама жестокость – что, я жестокостей в натуре не видел? Я хотел ближе, подробней рассмотреть лица людей, когда они творили жестокость с людьми. Я глядел и удивлялся их самообладанию: как это они рубят головы и не заплачут, как стреляют, колют штыками в рукопашном бою – и не сходят с ума?
Про себя, втихаря, я думал: я бы уже давно спятил. Однако война невыразимо тянула меня. Вы скажете: вот, в армии не был, а морду хочет прямо в кровь и ужас сунуть! Вы не понимаете. Армия – это подневольный строй, это ярмо. А ты – скотина, а старшина – твой пастух. И никакой опасностью, смертью никакой рядом с вами и не пахнет. Живая война – другое. Там и командир, и солдаты, и ты – все равно подвержены близкой смерти. А хорошо, сладко ходить по ее кромке. Это круче выпивки. Круче любой водки на свете. Даже спанье с девкой с войной не сравнится. Так я думал тогда. А как я думаю сейчас? Думаю так же, как тогда. С войной на земле ничто не станет рядом. Недаром о ней прорву фильмов снимают. И человек без войны никогда не будет жить. Все это сказки про счастливое коммунистическое будущее. Люди живут в аду, в аду и будут жить. Просто они время от времени сами себе врут, что Земля – райский сад, и что они живут в раю, да вот плохо живут, рай-то кровью и грязью попорчен, и рай надо обустроить, – и только начнут копошиться, суетиться и строить великий рай, как тут – бац, и опять война.
Жестокость, убийство – в природе человека. Я не читал никаких философов, я смутно слышал какие-то красивые имена, и все не наши, все заграничные. Фромм, Юнг, ну про Фрейда все знают, потому что он про письки в основном писал, письки всегда и всех интересуют. Через то этот бородатый европейский дед и прославился. Я видал коричневую старую фотографию Фрейда в глянцевом журнале: сидит в кожаном кресле, холеные руки на коленях, на пальце перстень, в руках зонтик. Зонтик, ха-ха! Вот Гитлер. Этот – да, мог. Его толстую книжку "Моя борьба" наши партийцы зачитывали до дыр, она доползла наконец до меня, и я читал ее ночами в нужнике, чтобы светом не мешать мачехе спать. Когда мачеха хотела в туалет, она ногой стучала в закрытую дверь и визжала: "Ты что, тут дрочишь?! А ну-ка вон отсюда! Еще чего, засел, заседатель!" Я вываливался в коридор. Однажды поднял книгу и ею стукнул мачеху по крашеному темени. Не так чтобы слишком сильно, но ощутимо. Она заверещала: "Гена, я вызываю милицию! Гена, он меня ударил! У меня сотрясение мозга!" Я лег на свою раскладушку, зажег карманный фонарик и продолжил чтение великой "Mein Kampf" под одеялом. Да, представьте себе, я спал на раскладушке, квартирка наша однокомнатная к роскошному отдыху не располагала: отец и мачеха за шкафом, я на раскладушке около балконной двери. Я никогда не слышал, чтобы мачеха и отец возились, трахаясь, за шкафом. Лежали всегда тихо, как мыши. Меня это смешило, и, чтобы их позлить, я иногда начинал сам тихо постанывать. Мачеха прекращала оглушительно храпеть и отчетливо, зло говорила: "Негодяй!" Ее голос деревянно ударялся о дверцы старого советского шкафа.
Штаб нашей партии все больше становился моим домом. Я там ел, пил, курил, ночевал: дежурил. Штаб располагался на первом этаже большого мрачного здания, где раньше была больница, а теперь помещения сдавались под разномастные фирмы. У Гауляйтера был богатый корефан, он оплачивал эту площадь. Друзья курили со мной у открытой форточки, у толстой решетки. "Чувствуй себя в тюрьме, – хохотали, – видишь, уже тебе и решетку приспособили!" Каждому из нас хотелось посидеть в тюрьме. Ты сидел в тюрьме – значит, ты уже герой. Мы, члены запрещенной партии, уже все были героями; только об этом никто не знал. Необходимо было учудить нечто такое, что потрясло бы мир. Чем же тебя, мир глупый, потрясти? Что-нибудь взорвать? Кого-нибудь убить? Чтобы тебя узнали и о тебе говорили, все средства хороши. Ты известен, значит, ты живешь. А так – прокоптишь небеса, и помрешь, и зароют. И все. Как и не было тебя.
Тогда у меня появился закадычный друг. Вырос, как гриб из-под земли. Шел я как-то раз из штаба домой, отдежурив; дело было ранним зимним утром, темень, фонари мигают в тумане. На меня напали, вывернулись из-за угла. Я стал храбро драться, лягнул водосточную трубу, она свалилась с диким шумом. Били меня хорошо, правильно. Я не сдавался. Хоть я и тощий, а драться научился прилично. Хоть что-то я умел делать прилично. Из подъезда выбежал парень в одних трусах. Ринулся ко мне и ввязался в бой. По слякотному тротуару каталась куча мала из чертовой ледяной и мокрой кожи, человечьей горячей кожи, грязи, заклепок, мяса и костей. Парень в трусах тоже славно дубасил. Мы разбили троим рожи в кровь. Один полз по асфальту со сломанной рукой и кричал: "Мама! Мама!" Двое пятились с отборными матюгами. По рельсам прогрохотал первый трамвай. "Ну я поехал, – сказал я и протянул парню выпачканную кровью руку, – спасибо". Он схватил мою руку и оскалился – это он так смеялся. "Двинем ко мне, ты, слышишь! Покурим кальян. Еще у меня есть шашлычок холодный. Я разогрею, ты не бойся. Ты не бойся меня, я тебя не съем". Я прельстился шашлычком, холодным, горячим, все равно, и вошел вслед за голым парнем в темный подъезд. Он шлепал босыми ногами по мрачной лестнице, я шел за ним, глядел на его чуть ссутуленную мощную спину и видел, как по желтой коже ползут капли пота. Как слезы. Его спина плакала.
Я шел за ним и думал: как же это он не замерз, голым на улице в мороз! Вошли в его хату. Он прыгнул в душ. Я уже раздевался. Осматривался: холостяцкое жилье, женщиной и не пахнет. Стены исписаны фломастером. Лозунги всякие. Юмор, гадости, высокий штиль. Буквы русские, латинские, а это что за узор? Он вышел из душа, обмотанный полотенцем, розовый, веселый, под глазом синяк. Я ткнул пальцем в зимнюю кружевную вязь на обоях. Он усмехнулся: "Это по-арабски". – "А ты умеешь по-арабски? Или так, для красоты?" – "Еще как умею". И он, пристально глядя на меня, расстреливая меня белыми веселыми, безумными глазами, стал говорить, как петь. Я ни черта не понимал. Слушал, как музыку. "Красивый язык, – сказал я со вздохом. – А теперь переведи!" Он засмеялся, в его рту недоставало глазного зуба, но это ему не сейчас выбили, а когда-нибудь раньше. "Это я прочитал тебе пятую суру Корана, Аль-Маиду. О те, которые уверовали! Аллах обязательно подвергнет вас испытанию охотничьей добычей, ее смогут достать ваши руки и копья, чтобы Аллах узнал тех, кто боится Его, не видя Его воочию. А кто преступит границы дозволенного, тому будут уготованы мучительные страдания!" Какая чушь, подумал я, на мусульманина нарвался, проклятье, все верующие одинаковы, сейчас он меня этими сурами забодает, – но было уже поздно, парень уже зажигал газ на кухнешке, крохотной как скворечник, уже шипело масло на сковородке, и вкусно пахло жареной бараниной, и обдавался крутым кипятком пузатый фаянсовый чайничек, и парень орал радостно: "Тебе какой?! Черный?! Зеленый?! Какой ты пьешь, не молчи, эй, что воды в рот набрал! А у меня и красный, и белый есть!" Я никогда не пил белый чай – и попросил белый. Ничего особенного, бледная немочь. И правда белый. Чуть желтоватая водичка. И на вкус никакая.
Я тоже принял душ, он был слишком горячий, я обжегся, но просить уменьшить газ стеснялся, и весь красный, как рак, вылез на кухню. Посреди стола стояло хитрое, похожее на игрушечную пагоду сооружение. "Кальян, – сказал парень гордо, – тебе с красным вином или с белым?" Мы курили кальян и закрывали глаза. Потом нажимали на шашлык. Баранина была слегка тухловатой. Парень нарочно крепко прожарил ее и густо посолил. Должно быть, шашлык валялся у него в холодильнике неделю.
Он подливал мне вино в чашку – рюмок тут не водилось, и подливал вина в недра кальяна. Дым вился и гладил нас по избитым щекам и вспухшим кулакам. Я как-то сразу понял, что этот голый сильный парень послан мне недаром. Я не хотел его терять. С ним было легко, весело и тепло. Очень тепло. Мне ни с кем так тепло еще не было. "Налей еще, – я протянул чашку, – хотя, знаешь, я с красного вина буду икать, а потом у меня будет изжога". Парень подлил мне в чашку вина, усмехнулся, черная дыра во рту вызывала во мне жалость. "От изжоги я тебе соду дам. Чайная ложка соды, и ты здоров, позабудь про докторов. Давай хоть познакомимся, что ли! Баттал! Ефим? Ефим, ну у тебя имечко! Старинное!" Я смотрел на абсолютно русскую, курносую рожу Баттала и ничего не понимал. Ну, может, думал, у него мамка мусульманка, а он в папку уродился. Это потом я узнал, что он сам себе взял это имя, оно на арабском означает "герой", и даже специально паспорт поменял, а так по прежнему паспорту он был Василий, Вася Сидоров всего лишь. Иванов, Петров, Сидоров. Взял бы тогда уж себе фамилию Кальян!
"Тебе не холодно голым сидеть?" – спросил я Баттала. Он пронзительно глянул на меня. "Нет. Я закаляюсь. А ты что такой хлипкий? Тебе бы накачаться хорошенько. Иди-ка сюда". Мы вылезли из-за стола и прошли из кухни в его комнатенку. Турник, шведская стенка, даже гимнастический конь с разрезанной кожей, и вата вылезает. Баттал пошарил в тумбочке и вынул пакет. "Вот, держи". – "Что это?" – "Протеин. Что встал столбом? Не бойся, не отравлю. Бери, пей регулярно. Надо разбавлять водой. Не переборщи. Это белок. Для мышц. Их у тебя совсем нет, я гляжу. И приходи ко мне, когда я дома, занимайся", – и он кивнул на спортивные снаряды. Мне до сих пор странно, как это он так быстро передо мной раскрылся. Никакой раскачки не было у дружбы, никакого зазора. На мгновение, тогда, среди огрызков шашлыка, винного дыма и стального блеска турника, я подумал: обхаживает меня, что ли, может, трахнуть хочет? может, это голубятня? и надо быстро валить? – но Баттал глядел так чисто и честно, и так весело, и так знающе, – он уже тогда все знал про меня: то, чего я сам тогда еще не знал и даже не предполагал, что так все будет.
Я рассказал ему про нашу партию. Он сделался серьезным, даже печальным. Снова, босой, прошлепал на кухоньку и припал губами к трубке кальяна. Вдохнул раз, другой, закрыл глаза. "Знаешь, Ефим, вы молодцы. Вы – сопротивляетесь. Мир – это скотный двор. Только заброшенный. Никто не заботится о скотине. Все всех кинули. Меньше всего заботятся о людях богатые. Но богатые у власти. Они строят себе шикарные виллы и отели, они едят с серебра, они катаются на яхтах, у них лучшие женщины. Власть для них, это золотой поднос, и на нем мир, его надо сожрать. Но этот порядок можно порушить. Ты рушишь с одной стороны. Я – с другой". – "С какой?" – затаив дыхание, спросил я. "Потом скажу. Долго говорить. Я сейчас не готов к такому разговору. Мы все скованы по рукам и ногам Западом. Цивилизацией моря. Но есть самая древняя земля. Цивилизация суши. Это Восток. Там другие устои и другая жизнь. Там нет разврата, там порядок, там железные законы, царство Аллаха и звездное небо над нашими глупыми затылками. Знаешь, это сейчас все они дергаются, атлантические засранцы, американцы, немцы, французы, итальянцы. Настанет день, и мир, хочет этого или не хочет, а встанет под зеленое знамя ислама". Я слушал Баттала и думал: ну все, попался я, сумасшедший восточный фанатик, сейчас он во мне, в русском парне, врага увидит, схватит нож и по горлу меня полоснет. И моей жертвенной русской, бараньей кровью окропит свой священный Коран. Баттал уловил мои мысли, он их просто прочитал, а может, они у меня на лице были четко написаны. Расхохотался и крепко, больно хлопнул меня кулаком по плечу. "Расслабься! Ты! Что подумал! Я тебе добра желаю. Хороший ты парень, Фима, честно. Да только ты заброшенный скот. Никто тебя не трет, не чистит, корм тебе не задает". – "А ты что, – обозлился я, – в пастухи набиваешься?" – "Давай выпьем, тут на донышке. Расслабься и получи удовольствие!" – весело сказал он и разлил по чашкам остатки синего, густого саперави.
Да, вот так все оно и закрутилось. У меня началась другая жизнь. Нет, наша партия никуда не делась, и отец с мачехой никуда не делись, и нищета никуда не делась, и безработица, и голодуха, – а вот одиночество делось. Испарилось, как и не было его. Баттал постепенно становился для меня нужнее нужного. Я дышал им, как воздухом. Хотя я понимал: у него своя жизнь, у меня своя, – а он все-таки дал мне ключ от своей комнатушки, и я мог приходить к нему в любое время: не только подтягиваться на турнике, но и висеть в интернете – мой отец не всегда мог оплачивать интернет. Перебирать журналы, брошюры, книги. Баттал, в отличие от меня, много читал. Если я писал партийные листовки, то он читал книги. Из книг торчали закладки. Он всовывал в книги расчески, стамески, сухие листья, бритвенные лезвия, и я однажды порезал себе ладонь, прямо на сгибе, долго заживало потом. Баттал только раз спросил меня о моей семье. Я отвечал коротко и зло: "Папаша – завод, станки, горячий цех. Я дою его, как корову. Мачеха – сволочь. Я убью ее когда-нибудь". Баттал склонил голову на плечо, и я видел: он размышляет, хохотать ему или сокрушаться. "Тебе девушка нужна", – наконец тихо сказал он.
И девушка у меня появилась.
О проекте
О подписке
Другие проекты
