«Литургия сумасшедших» – совсем иное пространство. Оно мрачное, оно остросовременное и на первый взгляд сугубо несчастное: судьбы пациентов психиатрической лечебницы – кто так подробно пронаблюдал их, ученые доктора или сам автор? Был ли автор наивным и внимательным свидетелем, тайнозрителем этих, будто вытащенных из кругов Дантова Ада жизней? За кадром остается принадлежность художника к миру, им изображаемому. Во всяком случае, он всегда имеет на это право.
Сумасшедший, умалишенный – образный магнит для любого писателя. Загадки психики человека есть разгадки его социальной (или асоциальной) жизни. «Желтый дом» – непочатый край образов, гигантское непаханое поле персонажей и мизансцен. Трудно перечислить и русских, и европейских литераторов, что отдали дань этой, прямо скажем, трагичнейшей теме. Кен Кизи и Дэниел Киз, Михаил Булгаков и Антон Чехов, Герман Гессе и Пауло Коэльо, Достоевский и Чулаки и многие другие прикоснулись к сложнейшим тайнам «схождения с ума». А Крюкова вдруг задает, в одном из начальных стихов «Литургии сумасшедших», вопрос столь же спокойный, сколь и тревожащий:
Скажи мне, кто больной, а кто здоровый?..
Нас замесили. Тесто подойдет
Как раз к утру.
В начале было Слово…
В конце…
…уже никто не разберет…
Перед нами, будто держась за руки, чудовищным хороводом пляшут, вставая со своих убогих больничных коек, эти несчастные – кто сошел с ума оттого, что убил своего новорожденного ребенка, кто испытал леденящее душу насилие в бандитском притоне, кто потерял разум, отчаявшись жить на нищем дне никчемной жизни. Но, кому болезнь врождена, тоже не осознают ее; они по-прежнему тянут руки к миру «нормальных», они хотят вернуться туда, и на фоне этого драматического кордебалета безумцев внезапно появляются двое.
Это художники – стареющая художница Манита и ее друг, живописец Витя. Витя приходит к Маните в палату, и они часами сидят, взявшись за руки. Лишь в этом детском жесте выражается их великая, на всю оставшуюся жизнь, любовь.
Манита сошла с ума от многих причин. Ей не давали писать то, что она хотела, она прикладывалась к бутылке, она, потеряв близких, осталась одна – но почему при чтении «Литургии сумасшедших» нам кажется, что она попала в эту скорбную больницу по ошибке?
Ларчик открывается, видимо, до смешного просто. Манита – ипостась автора. Через биографию художника Крюкова показывает, обнажая, самую суть творчества, которое, куда ни кинь, есть трагедия. Тебя не видят – не слышат – не понимают – отталкивают – не любят – не выставляют – не покупают, и ты жжешь свои картины (симфонии, рукописи…) в печке (на газовой плите, в тазу, на костре на осенней холодной улице). Это духовное самоубийство страшнее «натурального».
И именно от лица Маниты, пациентки новой палаты №6, а отнюдь не от лица автора звучит монолог о людях-современниках, путь которых предрешен, предначертан:
…Куда мы премся, милые,
Огромною толпой?
Что будет за могилою —
Побудка и отбой?
Куда идем мы, родные?
А там, куда идем,
Веселые, голодные,
Под снегом и дождем, —
И плясуны площадные,
И сварщики ракет,
И судьи, беспощадные,
Когда пощады нет,
Чугунные военные
И мастера сапог,
И черною Вселенною
Идущий грозно Бог, —
Там полыхает сводами,
Там чахнет под замком
Над новыми народами
Он – сумасшедший дом!
Там снова скажут правила,
Как надо есть и пить,
Какая доза радости
И польза – в горе жить…
Там снова, чуть замешкайся,
Прикрикнут: «Лечит труд!» —
И в шахту – тьму кромешную —
Целебно уберут…
«Литургия сумасшедших» заканчивается сценой, где медсестры сидят в своей каптерке, пьют чай, а потом втихаря выпивают из мензурок спиртику – согреваются. Эта бытовая непритязательная сценка, после громов и молний промелькнувших перед нами сумасшедших жизней, яснее всего дает понять, как на самом деле люди друг от друга далеки, и расстояние протянутой руки часто бывает дальше пути между городами, странами и временами.
И в этом – главное и самое пронзительное, ничем неодолимое безумие жизни человека на земле.
«Мать. Литургия верных» – монопьеса, написанная Еленой Крюковой для одной актрисы, что должна сыграть в этой пьесе роль Матери троих детей. Дети – взрослые, Мать – старая. Не настолько старая, чтобы просить близких о помощи, о подмоге, – но уже и не настолько молодая, чтобы успевать работать, заботиться, ухаживать, обихаживать.
Силы теряются, и нечем и неоткуда их восполнить. Рембрандтовский колорит всей пьесы – тревожная тьма, из тьмы светится, наплывает лицо Матери, и через один ее светящийся лик мы видим все лица ее времени.
Эта вещь написана с неподдельным пафосом – а пафос, как явление, заметно уже утрачен в искусстве, тогда как мастера прошлого без пафоса просто не обходились. Мать, у которой дочь – проститутка, один сын – умалишенный, спятивший на модных «летающих тарелках», другой сын – пьяница и хулиган, обитатель бандитских подворотен, по ходу действия пьесы произносит массивные трагические монологи, рисующие жизнь и ее самой, и ее детей. Почему они стали такими? Есть ли в этом вина Матери?
Мы видим Мать в горячем цехе, где она не может докричаться до мастера сквозь шум машин; видим ее в придорожной пельменной, где она пытается согреться – и случайно подслушивает песню парня-рокера, которую бессознательно повторяет за ним холодными губами; видим ее дома, она готовит еду и поджидает детей, и является подвыпившая, похабная дочь, потом сынок-безумец, потом пьяный старший сын; она пробует их вразумить – напрасно. Ее голос для детей поистине глас вопиющего в пустыне.
Мать забредает в церковь, стоит на Литургии, и Литургия оглашенных плавно переходит в Литургию верных; она стоит навытяжку, как солдат в строю, и слезы льются по ее щекам. Она вспоминает сестру Глафиру, чью жизнь, как черствую корку, обглодали сталинские лагеря; вспоминает мужа, себя, молодую, и их любовь – то, как они долго ждали детей, детишек все не было, и наконец они стали рождаться, и уж так супруги радовались…
Разве можно было увидеть будущие страшные пороки в румяном личике младенца?
И в одном из последних монологов Мать напрямую обращается к Богу. Есть ли смысл в этой молитве? Или она – уже последнее прибежище отчаяния?
В последний раз Тебя я попрошу.
И, может, Ты в последний раз поможешь.
Ведь без меня помрут мои детишки.
В них силы нет.
Вовеки не спасутся.
Я. Только я. Я их должна спасти.
(Поднимает лицо).
О, помоги!.. Пусть я уже не верю —
Ты есть. Услышь!.. А если не поможешь —
Тогда сложу дорожный узелок
И побреду по красному суглинку,
Размытому осенними дождями.
Но финал, однако, неожиданный. Никак не ждешь того, что происходит. Ночной город, река подо льдом, горят фонари, Мать бредет, бредово беседуя с Богом уже на краю пропасти своего неизбывного горя, – и тут на нее нападает пьяный человек и убивает ее – за копейку в кошельке, за деньги, что ему надо тут же пропить, ведь без водки он умрет.
Когда он узнает в убитой свою Мать – из него вырывается крик, почти звериный рык.
Но дело сделано. Ни криком, ни слезами горю не поможешь.
Непритязательно, скупо, скорбно звучит этот одинокий голос, изображена одна-единственная человеческая жизнь. В этой жизни у женщины есть дети. Трое детей – казалось бы, богатство и счастье. Но кости кинуты судьбой по-иному. О чем заставляет задуматься эта бесхитростная, печальная вещь? О том, что каждый из нас однажды рискует быть лишенным сердца; и тогда, по Достоевскому, «все дозволено» и все возможно.
Анастасия Померанская
Цикл «Кхаджурахо» (он еще носит подзаголовок «Книга любви») – это «Песнь Песней» плотской и одновременно чрезвычайно возвышенной Страсти между мужчиной и женщиной.
Я не знаю в русской поэзии более откровенного поэтического воспевания физической любви, чем в стихотворении Елены Крюковой «Мужчина и женщина, квартира 21», одновременно лишённого даже малейшего намека на пошлость или безвкусицу.
Это какая-то языческая библейская любовь, что-то от Адама и Евы. Причём интересно это столкновение духовного Храма и бытовой квартиры, коммуналки, общаги.
В итоге всё равно получается Храм, где известное человеческое чувство сродни молитве.
Павел Ульяшов
«Франция. Фреска» – большой стихотворный цикл Елены Крюковой.
Из стихов ясно, что эта страна автором любима и автор ее хорошо знает – не понаслышке.
Живые этюды французской жизни поэта (вот героиня бродит по парижским мостам, вот ее муж, художник, пишет с натуры тюрьму Консьержери и «зеленоглазую Сену», вот она стоит под сводами собора Сен-Жан в Лионе, вот, затаив дыхание, входит в православный храм на рю Дарю в Париже…) перемежаются массой культурных ассоциаций, культурных аналогий и культурных воспоминаний.
Символика Королевы Марго сменяется темой скорбной русской эмиграции (стихи «Памяти Вертинского»), видение молодой Марии Стюарт на мосту Сен-Мишель заслоняют полумрак и горящие белые свечи Нотр-Дам. Призраки Французской революции и песня столетнего старика, бывшего белого офицера, в парижском кафе, сон о Веселом Доме и реальность музея д'Орсэ с «Голубыми танцовщицами» Эдгара Дега – все это, конечно, художество чистой воды, и здесь, в этой французской книге, Крюкова предстает как художник-колорист, как художник-реалист (ее этюды, особенно «Мост Неф» и «Свечи в Нотр-Дам», неповторимы…) и одновременно – как художник-символист и философ (таковы стихи «Memento Lutecia», «Хиосская резня», «Жан-Кристоф»).
Приемы для воссоздания «авторской Франции» у Крюковой разнообразны, но надо особо отметить контрасты чистой, даже интимной лирики и театральных котурнов, – а котурны, этот ярус, этот «вид сверху» здесь, видимо, были автору необходимы, чтобы «дальше видно и слышно» было, чтобы не пугались сугубой яркости, локального цвета и вспышек странного света.
Это необычная Франция – здесь читатель не найдет ни туристических красот, ни уличных сценок, ни документальных парижских, лионских, вьеннских поэтических «съемок»: эта Франция – сугубо личная, такой нет ни у кого, и тем интереснее этот опыт «портрета страны». Не травелог, но исповедь; не фотография, но музыка – вот авторская установка, позволившая создать это многослойное, с массой красивых лессировок, стихотворное полотно – под стать полотну Курбэ или Ренуара, кстати, воспетых в цикле:
…И расступятся властно озера, леса!
И разымутся передо мною
Лица, руки, колени, глаза, голоса, —
Все, что жизнью зовется земною!
И я с кистью корявой восстану над ним,
Над возлюбленным миром, зовущим, —
Вот и масло, и холст превращаются в дым,
В чад и дым, под Луною плывущий…
И в дыму я удилищем кисти ловлю
Рыб: щека… вот рука… вот объятье… —
Вот мой цвет, что так жадно, посмертно люблю:
Твое красное, до полу, платье…
И, ослепнув от бархатов, кож и рогож,
Пряча слезы в небритой щетине,
Вижу сердцем: а Бог – на меня Ты похож?.. —
Здесь, где голо и пусто, где звезды как нож,
Где под снегом в полях – помертвелая рожь, —
На ветрами продутой Картине.
И навек останется на этой французской фреске пара влюбленных – художник Володя и его любимая, что бродят по прекрасному Парижу; там они гуляют и до сих пор – их можно увидеть на мосту Александра Третьего, близ Лувра, на улице Риволи:
Наступит день – под ветром,
визжащим пилою,
Падем на колени
пред Зимней Звездой…
Рисуй Консьержери. Все уходит в былое.
Рисуй, пока счастливый, пока молодой.
Пока мы вдвоем
летаем в Париже
Русскими чайками,
чьи в краске крыла,
Пока в кабачках
мы друг в друга дышим
Сладостью и солью
смеха и тепла,
Пока мы целуемся
ежеминутно,
Кормя французят любовью – задарма,
Пока нас не ждет на Родине беспутной
Копотная,
птичья,
чугунная тюрьма.
Нина Липатова
Снега на улице покаты.
И ночь чугунно тяжела.
Что ж, настает мой час расплаты —
За то, что в этот мир пришла.
Горит в ночи тяжелый купол
На белом выгибе холма.
Сей мир страданием искуплен.
Поймешь сполна – сойдешь с ума.
Под веток выхлесты тугие,
Под визг метели во хмелю
Я затеваю Литургию
Не потому, что храм люблю.
Не потому, что Бог для русской —
Всей жизни стоголосый хор,
А потому, что слишком узкий
Короткий темный коридор,
Где вечно – лампа вполнакала,
Соседок хохот и грызня —
Так жизни мало, слишком мало,
Чтоб жертвовать куском огня.
Перед огнем мы все нагие —
Фонарный иль алтарный он…
Я подготовлюсь к Литургии
Моих жестоких, злых времен.
Моих подземных переходов.
Моих газетных наглых врак.
И голых детдомов, где годы
Детей – погружены во мрак.
Моих колымских и алданских,
Тех лагерей, которых – нет?!
И бесконечных войн гражданских,
Идущих скоро – сотню лет.
Я подготовлюсь. Я очищусь.
Я жестко лоб перекрещу.
Пойду на службу малой нищей,
Доверясь вьюжному плащу.
Земля январская горбата.
Сковала стужа нашу грязь.
Пойду на службу, как солдаты
Шли в бой, тайком перекрестясь…
И перед музыкой лучистой,
Освободясь от вечной лжи,
Такой пребуду в мире чистой,
Что выслушать – не откажи!
И, может быть, я, Божье слово
Неся под шубой на ветру,
Его перетолкуя, снова
За человечью жизнь помру.
И посчитаю это чудом —
Что выхрип, выкрик слышен мой,
Пока великая остуда
Не обвязала пеленой.
О проекте
О подписке
Другие проекты
