[дневник ники]
17 января 1942 года
Мы очень плохо питаемся. У нас очень мало еды, и она все время кончается. Целый месяц уже у нас в шкафу нет гречки, риса и пшена. Перловки тоже нет. Город пустой и молчит. На улицах тихо так, как в больнице, когда тихий час. Я боюсь выходить на улицу. Баба Клава говорит – не выходи, а то убьют. Я все-таки вышла вчера. Иду и смотрю: люди навстречу мне идут. Но очень мало людей. Медленно шла женщина, в руках у нее была крошечная кастрюлька, там была еда. Я прошла мимо нее, и мне показалось – из кастрюльки пахнет картофельным пюре с мясом! И я повернулась и пошла за ней. Она оглянулась на меня через плечо, испугалась и пошла быстрее. И вдруг споткнулась, и чуть кастрюльку не выронила. Но крепко в нее вцепилась, не уронила. Женщина поправила крышку, заправила волосы за ухо, оглянулась на меня и с ненавистью сказала мне: «Сволочь! Катись отсюда!»
Меня никто и никогда так не называл. Теперь уже я испугалась и убежала. Бежала очень быстро, даже задохнулась.
И потом, когда подбегала к остановке улица Добролюбова, зацепилась носком ботинка за штакетник, упала плашмя и расшибла обе коленки. Больно очень, заплакала. Домой пришла вся грязная, на коленках дырки и кровь запеклась. Баба Клава мыла мне коленки в тазу синим мылом и ругалась на меня. А потом сказала: садись-ка лучше поешь, я свекольник сварила из сушеной ботвы.
Молодец баба Клава, она осенью ботвы насушила, на всякий случай.
Трамваи по улицам давно не ходят. Автобусы тоже. Дым идет не из труб, а из форточек. Люди топят «буржуйки», а котельные не работают. Лека Исакова пожаловалась мне, что у них «буржуйка» есть, ее папа принес с завода, а топить ее нечем – нет ни дров, ни угля. Еще Лека сказала: «Знаешь, Ника, у нас умер сначала дедушка Роберт, потом Митя, потом дядя Феофан, один за другим». Я сначала не поверила. Дядя Феофан был такой сильный, он нас с Лекой на плечах катал. Но Лека заплакала, и я все поняла.
Мне стало очень, очень страшно. А вдруг у нас дома тоже все начнут умирать?
Я закрыла глаза и представила: вот я умерла, и лежу на кровати, не двигаюсь, и уже ничего не увижу и не услышу никогда.
И так мне стало жутко, что я закричала, а баба Клава просунула голову в дверь и кулаком трясет: что ты вопишь как оглашенная!
25 января 1942
Мне очень жалко маму. Она так старается, чтобы мы были сыты. Чтобы не умерли.
Собирает на задах, в проходных дворах, у Вяткиных сараев, под снегом лебеду, проворачивает ее через мясорубку, смешивает с размоченным кусочком ржаного и с водой, и печет лепешки. Они противные, но если их хорошо посолить, их можно проглотить. И у тебя ощущение, что ты наелся.
Папа, когда приходит вечером домой, так печально смотрит на маму. А мама долго смотрит на пустую папину брючину, заправленную под специальную резинку. Бедная папина нога. Он никогда не говорил никому, как он ее потерял. Только мне. Его очень сильно били в тюрьме, и у него нога воспалилась, и образовалась гангрена, и из тюремной камеры его перевели в лазарет и там ногу отрезали. Я плакала, когда он мне это говорил. Когда никого дома не было, только я и папа, а он купил бутылку водки и сидел над ней за столом, как сыч, пил и плакал. А я сидела у его ног на маленькой скамеечке и плакала вместе с ним. И мы оба жевали селедку, кусочки селедки, очень вкусной, жирной.
Ну вот, зачем я про селедку вспомнила. Слюнки текут.
А слезы, как та селедка, соленые.
А теперь нас мама спасает. Ей на фабрике дают обед, так она заворачивает его в промасленную бумагу и нам приносит. Хорошо, что у нее есть рабочая продуктовая карточка. Я вижу, как мама худеет на глазах. Она часто обхватывает себя руками за локти и трясется, как будто замерзла. Я спрашиваю ее: «Мама, ты чего трясешься?» А она стучит зубами, я вижу, как ее знобит, но она улыбается и говорит мне нарочно бодро: «Никуля, у нас на фабрике не топят, цех холодный, стою, как Папанин во льдах!» И смеется через силу, а рот у нее коричневый, и зубы все почернели. Неужели это все-таки долго протянется? Впереди еще два месяца холодов и голода.
Я считаю, сколько времени мы голодаем. Получается, уже пять месяцев. Еда, которую мы едим, это не еда. Это один смех. Баба Клава шамкает: мы превратимся в железяки и гвозди, но мы не сдадимся! Я представила себе, как я – гвоздь, и меня вбивают в длинную доску, бьют огромным молотом по голове. И захохотала, а баба Клава дала мне подзатыльник.
10 февраля 1942
Как я соскучилась по лету и теплу! Мне кажется, эта зима никогда не кончится. Вот как бы хорошо было сейчас открыть глаза и проснуться. За окном – лето и солнце, и школа закончилась, и можно собираться в деревню! Папа складывает дорожную сумку, мама гладит на гладильной доске яркие летние платья. Женя сидит с Мурлыкой на руках. Жене очень идут новые летние спортивные шаровары – мама сама ему сшила!
Я не проснусь никогда. Я никогда не сплю. Повернусь – и вижу: Женя лежит на кровати, у него лицо в виде треугольника, щеки ввалились. Перед новым годом он сильно простудился, ходил за водой к проруби, и его продуло в легкой шубейке. Мама лечила его чем могла. Даже ложку барсучьего жира с фабрики принесла. Но он никак не может поправиться из-за недоедания. Лежит и кашляет. Все громче и громче.
Мама садится в кресло, прижимает ладони к лицу, и из-под пальцев у нее слезы текут. Она отворачивается, чтобы я и баба Клава не видели ее слез. Она шепчет, и я слышу: если Женичка умрет, то и я умру.
И я плачу оттого, что мама Женю любит больше, чем меня.
А Мурлыки больше нет. Мурлыка исчез. Папа сказал, что его поймали и съели, скорее всего. Женя зажимал уши руками и колотился головой об стену. Пришлось сказать ему, что на самом деле Мурлыку не съели, что его видели наши соседи Придворовы, и что его, наверное, кто-то подкармливает и он ушел туда, к этим людям, потому что нам нечем его кормить.
15 февраля 1942
Здравствуй, мой дневничок. Мне без тебя уже скучно. Мне сегодня придется одной идти за водой – папа на заводе, мама на фабрике, Женя лежит, и баба Клава слегла. Она долго крепилась, но все-таки слегла. У нее щеки стали совсем сморщенные, а скулы красные, горят как лампы, и рот пересох. Она все время шепчет: пить, пить. Я побежала дать ей воды – смотрю, а в кувшине воды больше нет, и в чайнике нет, и в ведре тоже.
За водой идти далеко. Три километра. Так папа говорит, что три. Мама же машет рукой и шепчет: все четыре. Мы возим воду на саночках в большом ведре, ведро плотно закрываем крышкой и завязываем тряпками, чтобы как можно меньше воды на снег пролилось.
Вот это же надо, дома ни капли воды, дожили. А баба Клава вдруг бормотала-бормотала тихонько, да вдруг как крикнет на всю квартиру: пить! Я вздрогнула, я шкатулку бабы Клавы в руках держала, расписную, там на черном фоне сидят русские красавицы и прядут пряжу. Шкатулка упала на пол и треснула. Я быстро спрятала ее в шкаф. И меня посетила преступная мысль: а вдруг баба Клава умрет – и не заметит, что я ее шкатулку попортила?
Я подумала об этом совершенно спокойно. Как будто это и не я думаю, а кто-то другой за меня.
Я подошла к бабе Клаве и спросила ее: чаю хочешь?
И сама над собой посмеялась. Чай! Как странно звучит: пить чай! Мы его давно уже не пьем. Нет никакого чая, есть только кипяток, он и зовется чаем. Раньше, до войны, чай пили с вареньем, с печеньем, даже с медом. Папа привозил мед из Просека, настоящий липовый, и он был похож на золотую фольгу, так блестел. Сейчас у нас нет ничего к чаю. Ни крошки, ни корочки. Мы пьем кипяток с солью.
Соли в доме много. В магазинах ее сейчас не продают. В магазинах сейчас почти ничего не продают, хотя какие-то магазины еще работают. А у нас был запас соли, баба Клава еще до войны купила мешок соли и хранила его в Вяткиных сараях. Война началась, и мы перетащили мешок домой.
Ну, дорогой дневничок мой, надо мне тепло одеваться, укутываться в бабы Клавину шаль, ноги всовывать в валенки и идти за водой. На улице такой мороз – ресницы покрываются инеем, выйдешь и ослепнешь. И не дойдешь. Ноги даже в валенках замерзнут, станут как кочерыжки, и ты упадешь по дороге, и тебя никто не поднимет – уже вечер, темно, и людей мало. И будешь так лежать, и медленно замерзать.
А все равно идти надо. Воды нет. Придет мама с фабрики, захочет горячего питья. Потом придет папа с завода, без сил. Он иногда приходит и валится на пол прямо у порога, и костыль у него падает с грохотом, и он, как баба Клава, только кричит: «Пить!»
Ну что же, пойду. Если бы я верила в бога, я бы ему помолилась. Но бога никакого на самом деле нет, нам в школе всю правду рассказали.
[дитя лилиана]
Я очень рано помню себя. И первое, что помню, не лица, не предметы: запахи и звуки.
Голос, он поет. Песню помню. Она широкая, как небо, и такая же светлая. Голос льется, льется прямо в меня, как в пустой кувшин, и наполняет меня до краев.
– Лодка моя легка, весла большие!.. Санта Лючия… санта… Лючия-а-а-а!
Песня кончается, и я прошу женщину ее повторить.
– Пожалуйста, еще! Еще раз! Ну!
– Что ты понукаешь, Лили! Я тебе не лошадь! Где-то на взморье… ветер чуть дышит… Легкий зефи-и-и-ир… парус колышет!
Старательно допев песню до конца, певица бесцеремонно берет меня на руки, будто я мяч или ракетка для лаун-тенниса, и переносит из кресла в кровать.
– А теперь спать, Лили! Ты мне за день надоела. Хуже тарантула! Ты совала свои лапы везде! Ты разбила сегодня кувшин с молоком! Хозяин меня убьет! Он подумает – я вру и сваливаю все на тебя! Он нипочем мне не поверит!
Надо мной, смирно сидящей в кресле, над моей беловолосой головой женщина трясет смуглыми тяжелыми кулаками.
Эта женщина – моя нянька, она из далекой калабрийской деревеньки, и ее зовут Маринетта. Она добрая, но иногда очень сильно кричит, орет до звона в ушах. Я не люблю, когда она кричит. Я люблю, когда она поет. Я могу слушать ее целый день. А вместо этого она заставляет меня то горох перебирать, то мастерить из бумаги бесполезных остроклювых журавликов. И кувшин я разбила нарочно. Чтобы ей отомстить. Она заставляла меня пить молоко, а я молоко ненавижу больше всего на свете.
Больше моей мамы.
Ведь моя мама бросила моего отца.
И бросила меня – такую красивую, славненькую, хорошую девочку. Совсем маленькую. У моей мамы сердца нет, так говорит нянька Маринетта.
Я ее уже потихоньку забываю. Думать о ней не хочу.
И не думаю уже. Почти не думаю. Ну совсем немножко. Самую малость.
А мой папа сначала пил вино, пил все подряд – и красное кьянти, и тосканское синее вино, и крепкую граппу, – а потом стал приводить домой новую женщину. Не женщину даже, а девушку. Не девушку, а совсем девчонку. Хилая грудка, тощий задок. Папа валил ее на диван и раздевал, срывал с нее тряпки, а Маринетта вбегала, всплескивала руками и вопила: «При ребенке?! При ребенке?! Побойтесь Бога, синьор Николетти! Побойтесь Бога!»
И мой отец, лежа, как на пляжном лежаке, на худой девице, оборачивал к няньке голову и выплевывал презрительно: заткнись, Бога нет, и счастья нет. Есть только жизнь, и я хочу жить, а не прозябать, ясно?!
У меня белые волосы, как у бедной мамы. У меня зеленые глаза, как у беглой мамы. Я очень похожа на маму, поэтому папа так ненавидит меня. Часто он берет меня за шкирку, поднимает в воздух, как больного щенка, и долго рассматривает. Будто бы на мне черные пятна, поганые корки. Будто бы я болею оспой или корью, и на моей коже красная вредная сыпь.
Ты как она, цедит отец, ты просто копия негодяйки Оливии. Вторая Оливия! Гадина! Ну я и влип, созерцать ее наглую рожу всю жизнь, в облике этого отродья! Он держал меня, и воротник врезался мне в горло, и я задыхалась, и я думала – вот сейчас он убьет, задушит меня. Или ударит по голове чем-то тяжелым – книгой, кочергой; да просто кулаком. Я такая маленькая, тощенькая. Я умру сразу.
Отец швырял меня на продавленный диван. Пружины охали. А я молчала.
Диван, весь в винных пятнах, в белой слизи, в блевотине. Отец напаивает допьяна худую девчонку, она пьет много и жадно, оглушительно хохочет, потом ее рвет прямо на диван, она не успевает добежать до отхожего места, вставляет себе два пальца в рот, закатывает глаза, и меня страшат ее вывороченные синие белки.
Отец нанял мне няньку, чтобы я не осталась без заботы и ухода. Он сам редко когда подходил ко мне – Маринетта и купала меня, и кормила, и выводила гулять, как собачку, на поводке – застегивала на моей грудке ремень и прицепляла настоящий собачий поводок, чтобы я не убежала далеко. Потому что однажды я убежала. И отец вызвал полицию, чтобы меня найти. А я сидела за каменными домами Саккопасторе, скрючившись, на корточках, за валунами, за густыми кустами, и зубы сжала, чтобы не кричать, и повторяла себе: я не вернусь в этот гадкий дом, не вернусь никогда больше, не вернусь.
Но у полицейских были собаки с хорошим, острым нюхом, и меня отыскали, и схватили, и громадный как шкаф полицейский нес меня домой на руках, и он него пахло псиной. Я спросила, как называется штука у него на боку. Он важно пошевелил усами и сказал: «Двуствольный пистолет-пулемет, да не про твою честь». И захохотал – басом, раскатисто, обидно, и у него изо рта пахло вином.
Меня принесли домой, и отец выхватил меня из рук у толстого полицейского. Я думала – он меня расцелует на радостях, а он бросил меня на диван и избил. Своей тростью. Крепко избил, до крови. Маринетты дома не было, она ушла на рынок за едой, и отец распоясался. Я сначала кричала, а потом не могла кричать, только раскрывала рот. Я и отец. Отец и я. И больше никого.
Когда он занес трость, чтобы ударить меня еще раз, я закрыла глаза и прошептала ему:
– Убей меня. Ну, убей.
И он услышал.
Выронил трость.
Я открыла глаза и увидела, как его глаза вылезают из орбит. Наверное, до него дошло, что он наделал.
Он намочил полотенце в холодной воде и вытирал с меня кровь, с моих щек и губ, с рук, ног и груди. Когда он схватил трость еще раз, я распухшими губами прошептала: нет! А он выставил колено вперед и сломал трость об колено. Я услышала треск и опять закрыла глаза. Все поплыло и уплыло далеко, во тьму.
А потом пришла Маринетта, и отец смущенно говорил ей в коридоре, я слышала: ты знаешь, девочка заболела, она вышла гулять во двор без спросу, и ее покусала собака, ты с ней поосторожней. Маринетта влетела в комнату, бросилась ко мне. Опустила сумки с провизией на пол. Из сумок торчали стрелы зеленого лука и пучки сельдерея. Маринетта ощупала меня, заставила показать язык, потрогала синяки у меня на лице.
– Святая мадонна, да ее кто-то сильно побил! Уж не вы ли, синьор?
Маринетта обернулась к отцу. Перед ее носом мотался отцов кулак.
– Кому скажешь – берегись.
И моя нянька вскочила, вытирая ладони о юбку, и приседала, и кланялась, и бормотала: да что вы, синьор Николетти, да никогда, да вот вам честное слово, да клянусь святой Варварой, святым Иосифом и всеми на свете святыми, никому, никогда.
А по улице, мимо нашего дома, мимо нашего балкона под полосатой маркизой, шли люди, они громогласно разговаривали, пьяно смеялись и горланили песни, и я слышала, они поют: Муссолини наш вождь, Муссолини солнце наше, Муссолини, веди нас к победе, веди!
И моя Маринетта не знала такой песни.
[юноша гюнтер]
На фарфоровой тарелке с золотым ободком лежала жареная курица.
О проекте
О подписке
Другие проекты
