Через неделю, когда история Европы добралась до Возрождения, – вооруженная школьными знаниями, Анна ждала Мадонну с ее пухленьким младенцем, которую великий европейский художник срисовал не со средневековой иконы, а с простой, такой же, как она, Анна, женщины, – но он, словно сбившись в прямой дороги, обойдя Возрождение краем леса, стал рассказывать о великом русском императоре, заложившем основы нашего будущего роста и развития, враждебные природе человека.
Анна думала: почему он не возьмет меня за руку?
В тот день они долго бродили по улицам, и она ужасно продрогла.
– Природу не обманешь… Она сама кого захочет обманет…
Они стояли на перекрестке напротив здания с башенкой; он предложил сходить в кино и, пока искали кинотеатр, молчал, а потом сказал, что у него образовался ключ от квартиры друга. Она еще подумала: когда ему надо, он очень даже практичен, и впервые посмотрела на него как на будущего мужа, которого рано или поздно придется предъявить матери – как справку об освобождении или допуск в новую жизнь, вернее, просто в жизнь – где мамочке придется потесниться, смирить свои непомерные претензии на ее тело; тело-то легко обмануть, но душу – душу не обманешь, она сама кого захочет обманет…
Мысль о неизбежном, о том, что вот-вот случится, мешала сосредоточиться – да и мамочка не сдавала своих завоеванных позиций, незримо присутствовала: сперва в очереди в кассу, потом, проникнув в зрительный зал, властвовала над Анниными одеревенелыми губами – Анна держала их сомкнутыми, пока он, будущий отец ее сына, их целовал.
Все, что за этим последовало, ей запомнилось смутно: после фильма (какого?) они ехали в такси (мать сидела впереди, рядом с водителем); поднимались по крутой лестнице (мать, опередив, ехала в лифте); кажется, что-то пили, не вино, а что-то вязкое и сладкое, пахнущее горьким миндалем, – мать не унималась: то, проникнув в соседнюю квартиру, стучала в стену; то врывалась в окно, кричала с улицы разбойными пьяными голосами; то булькала в водопроводных трубах. Все эти звуки (исходящие, как Анне казалось, из глубины, из сáмого материного чрева) преследовали одну-единственную цель: не позволить, не отпустить, удержать. Словом, оставить при себе.
Анна, во всяком случае, во всем винила мать: ну кому, скажите на милость, нужна такая женщина, холодная, как ледыха (как ни растапливай – не растопишь), которая «в постели с нормальным мужиком лежит бревно бревном», – так сказала Наталья, когда Анна не выдержала и во всем ей созналась, умолчав о главном: что, кроме страха и стыда, ровно ничего не почувствовала, ни боли, ни блаженства, на чем, прячась за научными словами, настаивал безымянный автор потрепанной брошюрки с бессовестными картинками, – брошюрку Анна прочла еще в бытность свою студенткой, испытав смешанное чувство: острое любопытство с брезгливым недоумением.
Узнав о ее беременности, Наталья принесла газетную вырезку с адресом кооператива (в заголовке статьи он именовался «частной клиникой»), где такие, кстати, вполне себе законные операции делают за деньги – немалые, но зато не по живому, как в государственных больницах, а под общим наркозом. «Ребенок… Не представляю, как ты будешь справляться. Одна». Аннино робкое «Почему же – одна?..» Наталья встретила усмешкой: «Ах, во-он оно что, за-амуж собралась. Жених-то в курсе?» – и, не услышав ни да ни нет, задала странный, на Аннин взгляд, вопрос: «К себе, что ли, его водила?»
Истинную подоплеку ее вопроса Анна осознала много позже, когда бывшая подруга явилась с подарком для Павлика (и откуда только имя узнала?) и прозрачными намеками на ее роскошную по любым меркам квартиру, – но тогда, ранней зимой девяносто первого, она, убедив себя в том, что Наталья по сути права, решилась на аборт.
С условием: прежде чем идти на операцию, она поставит в известность отца своего будущего ребенка – не потому, что верила в счастливый исход такого разговора, а… непонятно почему.
Со своей стороны, Наталья условие одобрила: «И правильно. Пусть хотя бы оплатит». Но, представив себе весь этот позор – будто он уже протянул, а она взяла засаленные, прошедшие через множество чужих рук бумажки, – Анна от денег отшатнулась: «Нет-нет. Зачем? У меня есть…» Имея в виду железную коробочку, которую мать прячет у себя в тайнике – в пасти кривоногого, с львиными лапами бюро (того самого, которое маленький Павлик называл то избушкой на курьих ножках, то печкой): семейные накопления; там, в коробочке, немного, но должно хватить.
В любом другом случае Анна бы их не тронула – но в этом осмелилась, улучив удобный момент.
Пока медсестра задавала вопросы, заполняя карточку, Анну била крупная дрожь. Дрожали руки и колени. Не из страха перед операцией. Сейчас она не видела разницы: под наркозом или по живому (возмездием за то, что совсем потеряла голову, сошлась, мамочкино слово, с едва знакомым мужчиной) – ей казалось, что мать уже обнаружила пропажу и теперь, дождавшись, когда дочь-воровка вернется, вышвырнет ее на улицу, как шелудивого щенка. Не в силах побороть кромешный ужас – «Одна… на улице, зимой…» – Анна, объявив, что передумала, вытребовала деньги назад и ушла.
На поверку оказалось, что мамочка пропажи не обнаружила. Ни в тот день, ни даже через неделю. Но пока, держа кошелек с деньгами под матрасом, Анна снова набиралась смелости, сумма, по прежним временам значительная, день ото дня ежилась и тлела – и через месяц сгорела окончательно. Как фетиш в жертвенном костре ее грядущей судьбы. Раздувая огонь, в котором муки ее нечистой совести должны обратиться в пепел, Анна – на все уворованные деньги – купила два килограмма апельсинов (едва взглянув на ценник, покупатели шарахались), съела втайне от матери ярко-оранжевую вкусноту и приготовилась рожать.
Когда мать, устроив безобразный скандал (пальцы, сведенные на шее, яростные вопли: «Не понимаешь! Ни-че-го не понимаешь!»), села и заплакала, а потом ушла к себе, даже не хлопнув дверью, Анна поняла, что самое страшное позади. Никуда она не денется, смирится, пойдет на попятный – хотя бы потому, что самой ей недостанет сил стоять в очередях. Отоваривать талоны. По блокадной памяти мать называла их карточками – следила хуже цербера, не дай бог что-нибудь не выкупить: банку мясных консервов или кусок хозяйственного мыла – всё, кроме водки и вина: «Этого в мо-ем доме не будет! Помру – хоть залейся. Пока жива – нет». Как ни пыталась Анна объяснить: водка – те же деньги, даже лучше, можно сменять на что угодно, хоть на мясо, хоть на сахар, хоть на стиральный порошок, ответ один: «Вырежи. При мне. И порви».
Между тем исторические рассказы закончились – задули новые ветра. Тот, кого Анна по своей женской неопытности приняла за могучего языческого бога, оказался не богом, а человеком. Бог ослушников карает; не грозит: «Кончилось ваше время! Теперь за все ответите! За кровь, за родину, за Сталина!» Понимая, что он имеет в виду: конечно, массовые репрессии, лагеря, расстрелы, про которые последнее время только и говорят по телевизору, – Анна жалела безвинно пострадавших, но его грез о неотвратимом возмездии не разделяла. Те, кого он называет «коммуняками», давным-давно умерли, как материны знакомые призраки, которым не страшен приговор потомков.
Наблюдая за тем, как он, ее несостоявшийся бог и муж, мерит бурную реку времени яростными саженками, Анна все яснее осознавала свою ошибку, когда, мечтая о замужестве, чуть не поменяла одну клетку на другую: из огня да в полымя. И дело не в мясе или сыре, которые исчезли из магазинов (будь он другим, она легко обошлась бы молоком и хлебом), и не в том, что прежняя жизнь прямо на глазах ломается, идет наперекосяк – а в том, что она не согласна провести остаток жизни среди призраков. Только уже не материных, а его собственных, с которыми он, наверстывая упущенное, будет разбираться до конца своих дней.
А еще через полгода, держа на руках живое и теплое «бревнышко» (в начале девяностых новорожденных по-прежнему пеленали туго), Анна, оглядев свою горькую историю новыми глазами, поняла, что она, в отличие от него, уже наверстала.
Память о тех далеких днях накрыла ее во сне – жгла, как колючее шерстяное одеяло, если с вечера полениться и не вдеть в пододеяльник. Она проснулась совершенно разбитая, с тяжелой головой. Обрывками сна из ночного бытия выступали неодушевленные предметы: белый носовой платок, каким та страшная женщина брезгливо вытерла руки; чайная ложечка, которой отец ее будущего сына помешивал в пустой кофейной чашке; вертолет в убранной на антресоли коробке; ангел с бронзовыми крыльями; сетка с сочными оранжевыми апельсинами – за каждой вещью стояло что-то особенное, важное; ей даже казалось, будто все, что собралось в ее сне, складывается в логическую последовательность; наяву сонная цепочка распалась. Хватаясь то за неглаженое белье, то за не вымытую с вечера посуду, Анна постаралась убедить себя в том, что сон не математическая задача, логики искать не стоит.
С этой здравой мыслью она вернулась к себе в комнату, достала из потайного кармана сумки вчерашние чеки и, придя к итоговой цифре, ужаснулась – осознав, в какое топкое забрела болото, пойдя на поводу у «вещизма». Но виновата не она, а те, кто придумывают хитрые карты, нарочно, чтобы содрать бешеные проценты. Ладно с богачей, которые и так-то сорят деньгами направо-налево. Но кто им дал право притеснять простых, таких же, как она, тружеников, которые живут от зарплаты до зарплаты?.. Мысли путались, метались в поисках выхода. Но пока шла к метро, она сумела их распутать: «Чем ломать голову, подойду к Василию… или к Виктории Францевне». Уж они-то наверняка знают, во что это бешенство выльется лично для нее…
Вооружившись пылесосом и мокрой тряпкой, Анна подходит к бухгалтерии, открывает дверь – и прямо с порога понимает, что выбрала не лучшее время. В бухгалтерии снова спорят. Вздохнув, она думает: «Ладно. Пускай сперва доспорят». Какая разница, о чем?.. О каких-то жертвах и палачах.
– Вы, дорогой Василий, как себе это представляете? По-вашему, сколько должно пройти поколений, чтобы такие смертельные раны затянулись? Без шрамов, без следа, будто ничего не было…
Прислушиваясь краем уха, Анна обтирает мокрой тряпкой цветочные горшки – если их не обтирать и не мыть поддоны, на подоконниках остаются желтоватые пятна, такие въедливые, что никакой тряпкой не возьмешь…
– Знаем, знаем! Любимая тема для вас и ваших либеральных единоверцев: четыре миллиона доносов! Ну и где они, эти мифические доносчики? Сто лет как кости их истлели… – Василий замолкает, словно задумывается. – Говорите, весь советский народ делится на палачей и жертв… Окей, давайте проверим… Вот вы, Анна Петровна?
– Я? – Анна испуганно оборачивается.
– Вы, именно вы. К кому себя причисляете? К жертвам или, простите за грубость, к палачам?
– Я… ни к кому…
– Заметьте, не я это сказал, а она – простая русская женщина. Ради которой этот ваш бардак и задумывался. Ах, ну да! Вы ж хотели как лучше! Может, и хотели, а что в результате? Развалили великую страну! Кстати, я, – Василий картинно тычет себя в грудь указательным пальцем, – по этой вашей градации несомненная жертва. Мироздания, рухнувшего в тартарары.
– Каким это боком, Васенька? В девяностых вы в школу еще ходили.
– Вот именно! Ходил. И мечтал. Вырасту, стану…
– Космонавтом. – В дверях возникает секретарша начальника. – Или нет, погодите, сама догадаюсь. Оператором башенного крана. А чо, прикольная работенка, дед у меня полжизни отмантулил.
О проекте
О подписке