Ирена какое-то время сидела, испуганно глядя вслед Игнатию и слушая, как его восторженные выкрики перемежаются ответными, по большей части совершенно невнятными, а иногда несусветными, вроде: «Ах ты, студень! Явление второе: те же и… Взгляните, други: вырядился, будто на свадьбу!» Причем издавались все эти восклицания то басом, то волнующим баритоном, то смешным, писклявеньким голосишком, так что Ирене вскоре стало казаться, что там не один какой-то Емеля, а по меньшей мере пятеро или шестеро совершенно разных людей, причем один из них был «Софокл беспорточный». Он что, не одет?!
Наконец, не в силах одолеть любопытства, Ирена быстро поправила шляпку и решилась выглянуть.
Первое, что она с великим облегчением обнаружила, – молодой высокий мужик все-таки был в портках из небеленого холста, сделавшихся уже давным-давно грязно-серыми, а также в коричневом сермяжном армяке, надетом прямо на голое тело и подпоясанном чем-то, в чем после некоторого раздумья Ирена распознала обрывок вожжей, и то лишь потому, что точно такие вожжи тянулись к упряжи небольшой повозки. Это было нечто среднее между обрубленным дормезом и раскоряченным кабриолетом, словом, куцая несуразица, полинявшая и довольно-таки облезлая. Поскольку Емеля не переставал обнимать и увесисто хлопать по плечам Игнатия, вожжи то натягивались, то дергались, вынуждая дергаться низкорослую, косматую и тощую лошаденку, запряженную в этот, с позволения сказать, экипаж. Понимая, очевидно, что коли возница стоит на земле, то ехать никуда не надо и ее только попусту терзают, лошаденка сердито мотала головой, норовя длинными желтыми губами цапнуть своего мучителя то за плечо, то за смешную, нелепую шапку, боком сидевшую на его голове. Это было так смешно, что Ирена не сдержала хохота.
Игнатий и Емеля перестали колотить друг друга по плечам и обернулись к ней. Ярко-коричневые, будто спелые каштаны, Емелины глаза едва не выкатились из орбит при виде Ирены. Он сорвал шапку с головы и подмел ею пыль в поклоне, который сделал бы честь кавалеру времен Людовика XIV, хотя и несколько не вязался с прорехами армяка и косо, лесенкой стриженными белобрысыми лохмами. А впрочем, выражение лица у него было предоброе и черты весьма правильные.
– Приветствую тебя, о чудо красоты! – согнувшись и елозя шапкою по дороге, пробормотал Емеля. – Нимфа, к путнику строгой не будь, подскажи, гнев или милость готовят мне мудрые боги?
Ирена растерянно моргнула, не зная, верить ли своим ушам. Очевидно, почуяв ее потрясение, Емеля бухнулся на колени и принялся с невероятной стремительностью класть земные поклоны, бормоча:
– Матушка-барыня, милосердная госпожа и кормилица, не вели мя, раба твоего Емельку, казнить, вели миловать. Хошь бы словечко молвить изволь, а мы за тебя век будем Бога молить!
Тут Игнатий, доселе безмолвно глазевший на Емелины телодвижения и ошалелое Иренино лицо, вдруг чуть присел, хлопнул себя по полусогнутым коленям и захохотал так, что обе лошади – и та, на которой ехали Игнатий с Иреною, и Емелина мохнашка – враз испугались и принялись громко, заливисто ржать.
Кучер кинулся к своей, Емеля, прервав представление, – к своей, причем если первый хлестнул лошаденку два раза вожжами по кроткой морде, то Емеля встал в позу и, попытавшись вздернуть на плечо полу армяка, изрек:
– И ты, Брут!
Коняга, верно, смутилась – и умолкла.
– Ирена, ради бога, не пугайтесь, – кое-как сквозь смех выдавил Игнатий. – Этот Емеля, по прозвищу Софокл, – совершенно безобидное существо, вдобавок мой молочный брат, потому я и держусь с ним так, накоротке, – счел нужным объяснить Игнатий. – Вдобавок он не просто абы кто, а премьер батюшкиного домашнего театра, герой, герой-любовник, резонер, злодей, благородный отец, верный слуга – словом, все амплуа его, ибо талант в самом деле удивительный!
Ирена не без сомнения поглядела на нового знакомца, но следующая, если уж прибегать к театральному лексикону, реплика Игнатия ввергла ее в полный столбняк:
– А это моя жена, молодая графиня Лаврентьева, в девичестве графиня Сокольская. Прошу любить и жаловать.
Ирена не знала, то ли в обморок хлопнуться, то ли зарыдать, то ли расхохотаться презрительно: ее – ее! – в жизни еще не представляли мужику, пусть и крепостному актеру, а они, как известно, пользовались среди прочей дворни некоторыми привилегиями, пусть и молочному брату – ну и что, подумаешь, Станислава тоже выкормила, из-за матушкиной болезни, крепостная мамка, и у нее был свой ребеночек, однако он жил себе да и жил в одной из многочисленных деревень Сокольских, и никто в господском доме даже имени его не помнил. Нет, надо с этой фамильярностью Игнатия непременно покончить. Кто спит с собаками, у того блохи не выводятся! Ей захотелось прямо сейчас, немедля, дать Емеле хорошую оплеуху, чтобы сразу поставить его на место, однако Игнатий явно желал, чтобы она была с Емелею поприветливее, а потому Ирена не стала перечить мужу перед таким ничтожеством, как крепостной мужик, и шевельнула уголками губ, изображая улыбку.
Емеля, впрочем, оказался не способен оценить ее благорасположения: по-прежнему стоял столбом, пялясь на Ирену, и бормотал, тыча в нее пальцем, словно в какого-нибудь настоящего, всамделишного китайца, сидящего в витрине ярмарочного павильона:
– Да хва врать-то, Игнаша! Неужто и прям из графьев? Брешешь, как не совестно! Небось подобрал в нумерах да нарядил как куклу!
– Что?! – рыкнул Игнатий, замахиваясь, однако Емеля оказался проворнее и рухнул на колени, патетически заламывая руки и в голос вопия:
– О грозная, неумолимая царица! Прости раба, что слово глупое промолвил! Не будь, владычица, жестокосердной, вели своим вассалам кинжалы спрятать в ножны. Язык мой – враг, но он еще послужит тебе и мне! Не отрезай его!
Ирена крепилась-крепилась, да не смогла сдержаться – фыркнула. Игнатий же хохотал от всей души.
– Ладно, Софокл, будет паясничать, поднимайся. Ты прощен покуда, ну а впредь забываться не изволь. Скажи лучше, отчего меня с молодой супругою никто не встретил? Неужто не получили письма?
– Получили с опозданием, – смиренно сообщил Емеля, поднимаясь с колен и опасливо косясь на Ирену. – Да и то в нашей суматохе решили: ничего, сам как-нибудь доберешься. Ну потом, уж так и быть, послали меня.
Игнатий даже задохнулся и какое-то время стоял, весь пунцовый от возмущения, не в силах слова молвить.
– Как так – решили? – наконец возмущенно, срываясь на какой-то петушиный хрип, воскликнул он. – Кто это решил меня не встречать и вместо эскорта прислать мне с графинею такую позорную телегу? Да я за такое… да я… знаешь ли ты, что я сейчас с тобой сделаю, коли ты осмелился мне даже сказать такое?!
– Ну что ж, давай, коси малину, руби смородину, – пожал плечами Емеля, похоже, ничуть не убоявшийся этого взрыва негодования. – Чего валишь с больной головы на здоровую? Я, что ль, распорядился не по твоему хотению? Адольф Иваныч у нас главный управляющий – его воли и есть наказ.
– Какой еще Адольф? – гневно выкрикнул Игнатий. – Не знаю никакого Адольфа!
– Вестимо, не знаешь, – покладисто проговорил Емеля. – Его в Лаврентьево всего лишь год как наняли, ты в эту пору уже в Санкт-Петербурхах обретался.
– Батюшка мне ни про какого Адольфа не сообщал, – не без обиды поджал губы Игнатий, на что Емеля с прежней рассудительной покладистостью ответствовал:
– А их сиятельство, верно, сочли: на что дитяти голову пустяшностью всякою забивать? Меньше знаешь, лучше спишь.
– Одному удивляюсь, – заносчиво произнес Игнатий. – Как это батюшка позволил, чтобы какой-то там Адольф позволил себе так меня унизить?! Как он не воспротивился, увидев сию колымагу? Или не заметил? Да здоров ли он, я все позабываю спросить?
Емеля раз или два хлопнул глазами, которые внезапно вытаращились до вовсе уж ненормальных пределов. Глядя на него, Ирена впервые полностью осознала смысл выражения: глаза на лоб вылезли.
– Софокл, да полно тебе рожи корчить! – нетерпеливо выкрикнул Игнатий. – Болен, что ли, отец? Ну, и каково он? Не удар ли?
Емеля шлепнул губами, но изо рта его вырвалось только слабое шипение.
– Что? – крикнул Игнатий, еще пуще побагровев. – Что с батюшкою?!
– Так ведь он… уже месяца два… преставился! – кое-как выговорил Емеля. – Разве ты не знал?
Игнатий стоял недвижим. Ирена зажала рот рукой, увидев, каким бледным сделалось его только что налитое кровью лицо.
– Не знал… – наконец-то смог он выдавить сквозь посеревшие губы.
– Царство небесное их сиятельству! – Емеля размашисто перекрестился. – Вот уж кто, думали, вечен и бессмертен! Однако все мы конечны, и баре не менее мужиков. – Он снова перекрестился, и голос его постепенно утратил приличную печальному известию тихую скорбь и патетически возвысился: – А что? Али они не из той же глины Господом слеплены?
Ирена его, впрочем, и не слушала. Испуганно простерла руки к Игнатию, едва не рыдая от жалости к нему. У нее и самой заболело сердце от внезапности страшной вести – что же должен был испытывать Игнатий? Одно дело – с детским жестокосердием мечтать о том, как со смертью отца он будет сам себе хозяином, другое дело – столкнуться с этой смертью лицом к лицу… Нет, посмотреть ей как бы вслед. Еще неизвестно, что тяжелее перенести Игнатию: весть о кончине отца или пренебрежительное молчание управляющего. Как этот мерзкий Адольф посмел не сообщить молодому господину о случившемся? Впрочем, может быть, тут виновна почта? Надо надеяться, Игнатий накрепко проучит нерадивого негодяя, слишком о себе возомнившего, а еще лучше – вовсе его уволит… нет, с позором выгонит взашей!
Ирена даже поразилась, откуда у нее вдруг взялась такая ненависть к совершенно незнакомому, ни разу не виденному человеку. И, главное дело, ненависть эта вспыхнула совершенно некстати: сейчас надобно не об Адольфе каком-то там думать, а утешить своего молодого мужа, пережившего страшное потрясение!
Она шагнула к Игнатию, желая обнять, поцеловать эти прекрасные, полные слез глаза, погладить понурую чернокудрую голову, сказать, что горе – это, конечно, горе, но он теперь не один на свете, есть существо рядом, которое разделит с ним все горести и все печали, однако запнулась, удивленная. В лицо Игнатия вернулись краски, плечи его распрямились. Чернокудрая голова вовсе не была печально опущена, сверкающие глаза были совершенно сухими, и вообще – он ничуть не напоминал раздавленного бедою, осиротелого сына.
– Ах ты Софокл чертов! – вдруг проговорил он, обращаясь к Емеле низким голосом, какой бывает у человека, пытающегося скрыть так и рвущееся наружу возбуждение. – Такая новость… а ты все вокруг да около! Напился, да? Вот погоди – я из тебя дурь повыбью. Ты у меня не забалуешь, как при батюшке! Никто не забалует! – вдруг выкрикнул он, потрясая кулаками, и осекся, опустил руки. Суматошно оглянулся, словно устыдившись.
Емеля, оглаживая переполошившуюся мохноногую лошадку и обращаясь как бы к той, примирительно молвил:
– Ладно, ваше сиятельство, уж будя вопеть-то, давай, повелевай, на ком далее поедешь: на мне али на прежнем кучере?
– Выгружай вещи, Софокл, да поскорее, – приказал Игнатий. – Какая ни есть развалюха, а все ж своя. Но этот ваш Адольф Иваныч мне дорого заплатит за нее… дорого! Кстати о плате: ты уж не сердись на меня, – просительно обратился он к наемному вознице, который с разинутым ртом наблюдал за происходящим. – Мы, конечно, уговаривались до Лаврентьева, однако у меня денег только за полдороги заплатить, а больше нет.
Кучер, обретя наконец дар речи, возмущенно заблажил, однако Игнатий внезапно вспомнил о своем графском достоинстве и так грозно выкатил глаза, так взревел:
– А ну, пшел прочь, дурак! Вот я тебя!.. – что обиженный возница счел за благо убраться восвояси, даже не пересчитав монет, которых ссыпал ему в горсть Игнатий, а свое отношение к свершившемуся выразил особенной грубостью, с которой побросал привязанный к задку его повозки багаж.
Емеля даже закряхтел, увидев эту гору, однако Игнатий не преминул по-новому, по-графски, рыкнуть и на него, а потому вещи довольно споро оказались погружены заново, накрепко увязаны – и Ирена не успела опомниться, как оказалась сидящей рядом с мужем в очередном экипаже, внутренность которого отличалась от прежнего только тем, что сиденья и стенки были обиты не ржавой, потрескавшейся кожею, а до лысин протертым линялым трипом[6] неопределенного цвета да пахло в карете не мышами, как в прежней, а застарелой плесенью.
Игнатий так и не сказал ей ни слова. Едва Емеля уговорил мохноногую, которая все еще не пришла в себя с испугу, тронуться с места, он откинулся на спинку и закрыл глаза. Ирена, по обыкновению забившись в уголок, исподтишка на него поглядывала.
Голубая жилка билась на виске Игнатия, нервно подрагивали длинные, круто загнутые ресницы, губы были плотно стиснуты, и все лицо его четкостью и отточенностью черт напоминало античный мраморный образ. По горлу Игнатия порою пробегал комок, сплетенные пальцы начинали дрожать, и Ирена поняла, что до ее мужа наконец-то дошла суть свершившегося, постепенно сменив первое оглушительное, неразборчивое потрясение. Да уж, ему было о чем подумать… хотя бы о тех непредсказуемых случайностях, которые способны мгновенно прекратить одну человеческую жизнь – и перевернуть другую.
Судя по Емелиным отрывочным словам, которые услышала Ирена, пока мужчины увязывали багаж, граф Лаврентьев умер по оплошности цирюльника. Нет, тот не перехватил барину спьяну горло опасной бритвою, что было хотя бы понятно и не столь обидно. Срезая графу мозоль, цирюльник слегка зацепил за живое, так что показалась кровь. Обрез был ничтожным, ему и внимания-то никто не уделил, разве что барин насмешливо бросил: «Спасибо! Усердно поработал!» Однако порез не исчез вскорости бесследно, как следовало ожидать, а вокруг него образовалось черное пятно.
Вызванный доктор поглядел на зловещее пятно и сообщил, что налицо старческое умирание конечностей, проявившееся антоновым огнем, который прекратить невозможно.
Да уж! Антонов огонь мгновенно распространился на всю ступню и грозил ползти по ноге. Граф, всегда отличавшийся поразительным хладнокровием и быстрым принятием решений, заявил, что ногу надобно отрезать. Хотя два привезенных к нему и лечивших его доктора титуловались медико-хирургами, оба, лишь дело дошло до операции, стали от нее отказываться. Решили дело наконец-то жребием. При операции могучий духом и телом граф сам, без посторонней помощи держал ногу, ободрял хирурга и только иногда спрашивал: «Ну, скоро вы там?»
Операция закончилась, рана уже стала подживать, как вдруг резко почернела – и жар мгновенно дошел до мозга.
Старый Лаврентьев умер в один день…
Свое страшное сообщение Емеля закончил философическим изречением:
– Ну, что делать, судьба: кому скоромным куском подавиться – хоть век постись, а комара проглотишь – и подавишься.
Наверное, он искренне хотел утешить Игнатия, однако вряд ли это ему удалось.
Конечно, сочувственно рассуждала Ирена, отношения отца с сыном были очень непростыми, а все-таки Игнатий сейчас не может не вспоминать лучших дней их совместной жизни, забот и щедрости отца. Наверное, ему нелегко поверить, что этого больше не будет, что отец навеки закрыл глаза и уже не сказать ему, никогда не сказать о своей сыновней любви.
Она тоже прикрыла глаза, потому что на них вдруг навернулись слезы. Вот если, Господи помилуй, за время ее бегства что-то приключится с отцом и матушкою – каково-то будет чувствовать себя Ирена, узнав об этом? Какая мука ляжет ей на душу!
Сердце защемило от боли, тоски, раскаяния. В который уже раз горько попрекнула себя Ирена за то, что поддалась безрассудному порыву и нанесла такое ужасное оскорбление своей семье. Матушка с отцом уже давно вернулись домой, прочли ее невразумительную записку и… ужаснулись? Впали в отчаяние? Кинулись на поиски своей глупой, заблудшей дочери? Или прокляли ее, вычеркнули из своей жизни, запретив упоминать даже имя ее и заперев ее комнаты, словно в них обитала прокаженная, даже мысль о которой может нести смертельную заразу?
Ирена с трудом подавила надрывное всхлипывание и взглянула на Игнатия. Он по-прежнему сидел закрыв глаза, с выражением тяжелой задумчивости. И такое одиночество взяло вдруг Ирену за сердце, что она принуждена была прижать к нему руки жестом извечной боли.
Они ведь муж и жена! Они поженились, пылая любовью и желанием быть всегда, нераздельно вместе! Отчего же сейчас, в самую тяжкую минуту их недолгой совместной жизни, они сидят врозь, отодвинувшись друг от друга как можно дальше – словно нарочно разъединившись перед лицом горя, которое должно было объединить их…
Ах, если бы Игнатий сейчас обнял ее, поцеловал… хотя бы приласкал рассеянно! Хотя бы снова начал приставать со своими пугающими непристойностями – она, кажется, стерпела бы и это, только не сидеть вот так, сжавшись в уголке, бездомною, никому не нужной бродяжкою!
Жалость к себе с такой силой вспыхнула в сердце Ирены, что она с трудом подавила желание искательно, просяще прильнуть к Игнатию – не затем, чтобы его утешить, а утешиться самой. Так заласканная кошка, обидевшись, что призадумавшийся хозяин не обращает на нее внимания, тычется мордочкой в его безучастно повисшую ладонь, подлазит под руку, нетерпеливо и раздраженно мяукая: ну погладь же ты, мол, меня!
Ну нет. Ирена не кошка! И если Игнатий не понимает, что все беды (а не только радости!) муж и жена должны делить пополам, она научит его. Только не сейчас. Немного времени спустя. Когда оставит его тяжкая задумчивость, а у Ирены высохнут предательские слезы.
Она отвернулась к окну, уставилась на скачущие мимо леса: дорога здесь была неровная, очевидно, они уже свернули от главного пути к Лаврентьеву.
О проекте
О подписке