Теперь вместо маминой ноги резные ножки дубового стола, а вместо кринолинов и нижних юбок эта тяжелая скатерть, под которой Александриньке видны две пары штанин. По левую руку от нее лакированные штиблеты разговаривают голосом «клетчатого», по правую тоже лаковые, но не лоснящиеся, а тускло мерцающие ботинки отвечают голосом «рояля в чехле». Скатерть в дальнем конце стола чуть колышется, и появляется еще одна лакированная пара – это пришедшие «бакенбарды» решили присесть выпить чаю. Приглушенный скрип сапог и хлопок двери подсказывают, что офицер ушел в pavilion, а усатый Dandy с большими часами на толстой цепочке никак не может усидеть на месте и все расхаживает взад-вперед по комнате.
– Башибузук закутил и дает вечера у цыган на последние свои деньги, – говорит Dandy вслед удаляющимся офицерским шагам. – И… что я вижу! С ним Тургенев, в виде скелета на египетском пире. Вы, Иван Сергеевич, изволили с Львом Николаевичем помириться?
– Он обедал у меня. Мы снова сходимся. Но в минувшую среду мы едва не рассорились окончательно, – отвечают с дальнего конца стола «бакенбарды». – Этот троглодит, полный страстного недоверия к авторитетам и желания поколебать устоявшиеся мнения, за обедом у Некрасова по поводу Жорж Занд высказал столько пошлостей и грубостей, что передать нельзя.
– Притом дорогой на обед я счел необходимым предупредить Толстого, что следует воздерживаться от нападок на Жорж Занд, – подхватывает «клетчатый», под столом перекидывая ногу на ногу столь порывисто, что едва не попадает Александриньке в глаз.
– А я, признаться, тоже не люблю всех этих Жорж Занд, мадам Сталь и прочих так называемых «умных женщин», bas bleu[5] или писательниц, – почти про себя бубнит «чехол».
И при чем здесь цвет чулок? Никогда не видела синих чулок. Bas bleu, вот смеху-то… Дверь из швейцарской отворяется, и в прорези меж скатертью и полом Александринька видит еще одну пару штиблет.
– А вот и московский комедиограф! – нарочито величественно провозглашает Dandy.
– Душечка, Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, что сердит. Просто вижу! – кидается на пришедшего «клетчатый».
– Я, Дмитрий Василич, не сердит, – отвечает чуть акающий голос, похожий на голос папенькиного московского кузена Михаила Аполлоновича. Не он ли, часом, приехал? Любопытство сильнее осторожности, и Александринька аккуратно выглядывает меж широких буфов скатерти.
Вновь пришедший дороден, круглолиц. Полное лицо его без бороды, лысинка на макушке. В одежде походит на прочих господ – те же начищенные ботинки, добротного сукна брюки, тонкого шелку шейный галстух. Разве что сюртук странного покроя с нелепо разъезжающимися по сторонам фалдами глухо застегнут на два ряда пуговиц. Может, сюртук и нормальный, да только сидит на новом госте их соседа слишком странно. Словно приказчика из кондитерской тремя домами далее на Невском, куда они с Ванюшкой вечно тащат мамá, требуя конфект, обрядили в папенькин сюртук.
Новый гость и выглядит как приказчик или купчик в господском сюртуке, – и хочет сойти за своего, ан нет! В чем-то да проштрафится. То поворотится неуклюже, то скажет не так.
– Но вам-то, Дмитрий Василич, с вашей тонкостию и вашим умом, поверить в глупую сплетню, что пьесы мои писаны не мною, а каким-то купчиковым сыном, пропойцей-актером. Да еще и распространять по столице подхваченные в Москве глупости, что я пью без просыху и что мною деревенская баба командует! – «купчик», чуть сопя, отвечает «клетчатому».
– Впредь буду вести себя как надобно! А то, душечки, нам, литераторам, грешно не жить в дружбе, а? – нарочито величаво говорит «клетчатый».
Неужто они все литераторы?! И «чехол», и усатый Dandy, и «клетчатый»? И этот «купчик», у которого «клетчатый» так весело прощения просит? Смешно как! Ежели они и верно литераторы, отчего себя так потешно ведут, как ряженые на Масленицу?
– Простите или нет? – настаивает «клетчатый». – Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою да питаться одними апельсинчиками.
И то верно, в Италию лучше, чем замерзнуть в сугробе. Пробраться на парусник, запрятаться и плыть в Италию. А там кушать апельсины да виноград, что на картине, которая висит в бабушкином доме на Морской. Бабушка любит сказывать, как в последний до замужества год ездила в Италию. И как рисовал там ее русский художник, ставший потом бесконечно знаменитым. Как того художника фамилия? Брюллов? На той картине бабушка еще девушкой, в блондовом платье с бертой. На ней парюра фамильная – колье, кольцо и серьги. А виноград такой сочный и арбузная мякоть алая, сахарная – так и съела бы! Да, в Италию и верно лучше. Матушка все одно горевать будет, а ей, Александриньке, приятнее, нежели в сугробе.
«Купчик» тем временем смеется и дружески обнимает «клетчатого». Помирились, пока Александринька в мечтаниях в Италию направлялась.
– Как успехи в хлопотах, Александр Николаевич? – обращается к московскому «купчику» «клетчатый».
– В Морском министерстве затишье. Никак не решится с экспедицией. Великий князь литераторов по морям-окиянам российским отправить хочет. Не иначе как ваше, Иван Александрович, плавание на фрегате «Паллада» его сподвигло. Тургенев с Писемским за то хлопочут…
– Но застопорилось, – с дальнего края стола отзываются «бакенбарды».
– Вот сижу, жду, – продолжает «купчик». – Надо хлопотать еще о «Банкроте», может, гнев ценсуры смилостивился, и сейчас самое время дозволить.
– Это уж точно к Ивану Александровичу. Он у нас вступает в ценсорский чин, – говорят «бакенбарды», и в комнате становится тихо, словно никто и не знает, что ответить. Только часы в полной тишине ухают бом-бом, да далеко на улице пушка палит бух-бух.
– Полноте, Иван Александрович! – после всех этих уханий прерывает общее молчание «купчик». – Натерпелись мы все от ценсуры! Что могло руководить вами, когда вы решились взять это место? Уж явно не выгода?
– Место старшего ценсора с тремя тысячами рублей жалованья и с десятью тысячами хлопот – хороша выгода! Да и не решено еще окончательно. Днями… – кряхтя, выговаривает «рояль в чехле». И совсем тихо, слов не разобрать, добавляет: – Признаться, я не ожидал столь настороженной реакции на мое назначение даже со стороны ближайших друзей и коллег по литературному делу.
– Друзья считают, что ваше дело, Иван Александрович, не ценсурировать, а писать. – Dandy все ходит из угла в угол.
– Видно, и впрямь людям при рождении назначены роли, – уныло соглашается «чехол». – Мне вот хлеба не надо, лишь бы писать. Когда сижу в своей комнате за пером, так только тогда мне и хорошо. Это, впрочем, не относится ни к деловым бумагам, ни к стихам, первых не люблю, вторых не умею. Однако вот становлюсь ценсором, вынужденным производить чиновничьи бумаги. Во мне были идеи, что на этом месте я могу принести много пользы русской словесности, пробуя поворачивать русскую ценсуру в либеральное русло.
«Чехол» скрипит своими аккуратненькими ботинками. Его штиблеты стоят меж собой так ровненько, будто ноги в них и не человеку дадены, а неведомо какому истукану. Даром что живой.
– А что с вашим «Банкротом», Александр Николаевич?
– Я намереваюсь хлопотать в ценсурном управлении, но гляди как и хлопотать не придется. Будто бы чтение «Банкрота» возможно у самого великого князя Константина Николаевича.
– Ежели великий князь примет участие, считайте, дело слажено. – Ботинки «чехла» скрипят еще раз. – Осенью я имел счастие получить из Николаева записку, в которой его высочество в приятных выражениях благодарил меня за «прекрасные статьи о Японии», как он изволил выразиться, и просил украшать «Морской сборник» новыми трудами.
– «Морской сборник»? – Лаковые ботинки «клетчатого» снова подпрыгивают под столом. Александринька на всякий случай отодвигается в сторону мирно стоящих ботиков «бакенбард», да ноги «клетчатого» уже исчезают из-под стола и на пару с ногами Dandy начинают шагать по комнате.
– Почему же, Иван Александрович, «Морской сборник», а не «Современник»?!
«Чехол», он же Иван Александрович, не отвечает.
– Вас вчера не было на генеральном обеде у Некрасова. Там предложен проект соглашения, по которому мы, авторы, обязуемся в течение нескольких лет размещать все свои новые произведения только в «Современнике»! Граф Толстой, Иван Сергеевич и ваш покорный слуга уже изъявили желание. Только наш первый российский критик пока раздумывает. Не так ли, Александр Васильевич?
– Скажу честно, господа, – отвечает голос Dandy, оказавшегося кретином. Или как там его назвал «клетчатый», Александринька не понимает, – критик, кретик, кретин? Матушка говорила, что кретины – это юродивые горных стран Европы, они малоумны, но называть так человека разумного оскорбительно. А серьезные господа вдруг так обижают один другого. Но Dandy, похоже, совсем не обиделся. – Я не вполне одобряю весь этот замысел. Но, господа! Охота вам рассуждать о таких скучных предметах, гораздо лучше поговорить о доньях.
К тому времени Александринька мимо ног «бакенбард» аккуратненько пробирается к другому краю стола и, выглянув из-под скатерти, замечает приоткрытую дверь в pavilion. В последовавшем шуме ее нырок за следующую портьеру никто и не замечает – господа разом начинают говорить о «доньях».
В pavilion все иначе, нежели в привычной гостиной. Свободное пространство с большими во всю стену окнами безо всяких занавесей. Сосед их Сергей Львович скрыт за пологом громоздкого, стоящего на трех ногах ящика. Напротив него в кресле тот самый офицер, что давеча вышел из гостиной.
– Я, кажется, сильно на примете у синих. За свои статьи. Но сладеньким уже быть не могу, – порывисто говорит офицер.
Александринька живо представляет себе картину – идет по Невскому офицер, а за ним большие синие кляксы. Смешно так, что она хихикает. Сосед Сергей Львович выглядывает из-за своего ящика.
Заметил! Сейчас кликнет своего Пафнутия и велит вести домой, и никакого тебе побега!
Сосед несколько мгновений смотрит прямо на портьеру, за которой скрывается Александринька. Улыбается чуть лукаво. И отводит глаза.
– Да, жандармам ваши писания, Лев Николаевич, едва ли по душе. Но, благо, в России не одни они читатели. Если можно, чуть левее голову и правое плечо вперед. Да-да. А смотреть прямо в аппарат. Так-так.
Но не успевает Александринька перевести дух и поискать путей для побега, как дверь отворяется. Пафнутий подходит к хозяину, что-то шепчет. Сергей Львович извиняется перед офицером, выходит, а после возвращается вместе с… маменькой. Ой, что сейчас будет! Встревоженная, с заплаканными глазами, на фоне этих большущих окон маменька кажется ломкой, как Александринькина немецкая кукла. Давеча чуть повернула ей шейку в сторону, та и обломилась.
– Лев Николаевич, позвольте представить вам мою соседку. Семейство Елены Николаевны обитает этажом выше и нынче не может отыскать свою старшую девочку. Беглянка запропастилась куда-то. – Сосед снова смотрит в сторону портьеры. Если знает, что она здесь, то отчего маменьке не отдает? А ежели не знает, почему смотрит?
– Только волнение о пропавшем ребенке может извинить мое внезапное вторжение в столь неподходящий час, – маменька запинается так же, как она, Александринька, запинается, не выучив урока. – Но когда Сергей Львович сказал мне, кто нынче у него в мастерской, я не могла не спросить позволения засвидетельствовать вам мое почтение, граф! Давно мечтала вам сказать, как моим детям ваш Николенька по душе пришелся!
Что маменька такое говорит? Кто это им по душе пришелся? Сын, что ли, Николенька у этого графа? Не припомнит Александринька, чтобы их знакомили с графским сыном.
– Читала им вечерами перед сном вашу «Историю моего детства». Спать не желали, все требовали, чтобы читала дальше.
– В «Современнике» конфуз с заглавием вышел. Истинное название просто «Детство», – отвечает маменьке поручик.
Стало быть, этот малоприятный господин с аршинной спиной и влажными губами и есть тот самый г-н Л. Н., который написал про детство Николеньки! Неужто Николенька из книги, милый, добрый Николенька, у которого столько одинакового с ней, Александрушкой, мог вырасти в такого пренеприятнейшего господина?! Сидит себе, про послабления для крестьян рассуждает, про войну, про Севастополь, про какую-то Валерию, которая готовится быть представленной ко двору в августе, в день коронации нового императора. Ежели из Николеньки такой граф Лев Николаевич вырос, так и из Степушки может вырасти нечто такое же занудное! Как же тогда за него замуж идти?! Как может быть, чтобы писатель был столь хорош в своем романе и столь неприятен живьем!
По счастью, сосед уже закончил портретировать этого графа-поручика, проводил и его, и маменьку. Теперь «рояль в чехле», чуть пыхтя, устраивается в кресле.
– Сдается мне, Иван Александрович, вы несколько округлились противу нашей прошлой встречи осенью, кода вы приезжали за портретом Елизаветы Васильевны. Растолстели…
– О-толстел, хотите сказать?..
Сосед улыбается, хоть этот Ивансаныч ничего смешного и не сказал. Растолстел-отолстел. Конечно, округл хоть куда!
– Какие новости от мадемуазель Толстой? Довольна ли она портретом?
Сосед что-то поправляет в своем загадошном ящике, то прячась за его полог, то снова выныривая. Так мамá с Лизой играет в прятки: прикроется салфеткой – где матушка, нет матушки? Вот она, матушка!
– Не имею счастия знать ее отношения. – «Чехол» грустно-потешно разводит руками. – Но для меня истинное утешение смотреть на этот достойный облик. Теперь я храню его в глубине бюро и буду поклоняться ему. Артистически.
«Чехлу» разговор этот определенно в тягость. Кряхтит, морщится, перекатывается в кресле.
– Не устроюсь как надобно. Уж не судите строго, Сергей Львович. Во время плавания от недостатка движения на корабле у меня усилился gemorroi да выросло такое брюхо, что я одним этим мог бы сделаться достопримечательностию какого-нибудь губернского города. Сколько времени уже прошло после возвращения, а все никак не могу в нормальное свое состояние вернуться. Чувствую, что против натуры не пойдешь. Я, несмотря на то что мне только сорок лет, прожил жизнь. Вот и солнышко спряталось от таких суждений. Не хочет более моему портрету способствовать.
Сосед подходит к большой стеклянной двери в другом конце pavilion, той самой, до которой для побега надобно добраться Александриньке, открывает ее и выглядывает наружу. Морозный воздух заполняет и без того выстуженный pavilion.
– Облачко небольшое, скоро развиднеется, продолжим, – притворяя дверь, успокаивает сосед. И взяв с низкого столика резную шкатулку, подносит ее «чехлу». – Сигару?
– Бог мой! Совсем запамятовал прислать вам обещанные сигары. Что ты станешь делать! Но завтра же непременно пошлю.
– Не берите в голову, милейший Иван Александрович, – подносит огня сосед.
– Нет-нет, обязательно завтра же! Вообразите, в Маниле за тысячу сигар лучшего сорта платят четырнадцать долларов, что есть рублей девятнадцать серебром. А за чирут – обрезанные с двух сторон местной свертки – всего восемь долларов за тысячу. В Петербурге первых нет совсем, худшие идут по пять-шесть рублей за сотню.
– Каков процент!
– Хотел было в Маниле запастись сигарами так, чтоб стало всем и надолго, да не было никакой возможности. Купил три тысячи в двенадцати ящиках, и они так загромоздили мою каюту, что два ящика стояли на постели в ногах.
«Чехол» уже откусил щипчиками кончик сигары, закурил и продолжил:
– Я, Сергей Львович, заживо умирал дома от праздности и запустения и ясно сознавал необходимость перемены в жизни. Мне все казалось, что я оттого и скучаю, что о природе знаю по книгам. Дай-ка, мол, сам посмотрю. И поехал не в Германию, не в Италию, а взял крайности. Справлялся с сомнениями как мог и мало-помалу ободрился. Вспомнил, что путь этот уже не Магелланов путь, что и не с такими загадками и страхами справлялись люди. А вот и солнце! Что за странность фотографический аппарат! Говорим мы здесь с вами, а суть моя будто бы двоится, и часть ее вы затягиваете в этот ящик, чтобы прикрепить после к бумаге.
– Вскорости, Иван Александрович, фотографические аппараты станут проще, удобнее. И легче. Настолько легче и удобнее, что в путешествие, подобное вашему, каждый сможет взять аппарат. И запечатлеть запавшие ему в душу виды.
– И вообразить не мог, что развитие фотографического занятия станет таким стремительным. Уезжая, я про дагеротипию слыхивал разве, что внебрачный внук граф Бобринский из Парижа привез диковинку, первый дагеротипный аппарат.
– Я ведь и сам знавал Даггера, встречался с ним в Париже. Не поверите, Иван Александрович. Все вокруг пылает. Революция. Mon cousin Александр Иванович, у которого я и останавливался в Париже, все твердит мне про революцию, а я ему про дагеротипию.
– В плавании столько раз жалел, что нет во мне таланта живописца, запечатлеть виденное. Только словом. А теперь вот жалею, что не было вашего дивного ящика и мастера, подобного вам. Представали перед глазами картины и лица, достойные ваших портретов, Сергей Львович.
«Чехол» меняется на глазах. Словно чехол сняли и остался только лаковый рояль, на котором этот господин умеет играть мелодии своих историй.
– Однажды, после сиесты фланируя по улицам в Маниле, я увидел на балконе здания в мавританском стиле женщину удивительной красоты. После, отправившись спасаться от жары лимонадом и мороженым в кафе на набережной, узнал, что женщина эта испанка, жена одного из местных чиновников. Женщина вколола в волоса удивительно яркий местный цветок с широкими лепестками и дрожащим пестиком. А на роскошной груди сияла огромная черная жемчужина, не менее роскошная, чем ее обладательница. Такая огромная, такого глубокого черного цвета, что я не сразу поверил, что это жемчуг. Женщина что-то проговорила по-испански, и из комнаты на балкон вышел мужчина, сзади обнял ее. И в этом объятии было столько страсти, что после, ночью, закрывая глаза, я все еще видел перед собой эту картину: мужчина выходит на балкон, обнимает сзади свою супругу или возлюбленную, и пространство вокруг них раскаляется.
Сигара «чехла» давно погасла, но он не замечал этого, словно смотрел не перед собой, а куда-то далеко, в ту загадочную Манилу (надо будет спросить у miss Betti, где это – Manila?).
– А тремя днями после, перед самым нашим отплытием, снова проезжая мимо того здания, увидел я траурную ленту на двери, а на балконе вместо отмеченной мною женщины – старуху в черном одеянии. У той старухи пустота в глазах была, как чернь виденной прежде жемчужины. Она мне мать мою напомнила, в день, когда провожала меня и брата в Москву, в коммерческое училище. Та же пустота в глазах.
Надо же! Неприятный офицер был когда-то милым ее сердцу Николенькой, и этот толстоватый зачехленный господин тоже был маленьким мальчиком. Отчего это из всех детей вырастают такие взрослые, в жилетках, начищенных, скрипящих штиблетах и с толстыми цепочками часов?
– А что же та молодая женщина с жемчужиной? – спрашивает сосед.
– Возница на плохом английском рассказал, что днем ранее во время прогулки лошади понесли, и женщина, столько поразившая мое воображение, погибла. «Ее жемчужину еле нашли в пыли», – сказал возница. Я тотчас подумал писать о том случае, но возница долго сказывал легенду, что жемчужина эта была подарена Магеллану его возлюбленной, после чего Магеллана убили туземцы, а жемчужина продолжала приносить несчастия каждому, кто ее касался. Я не суеверен, но, заканчивая прошлой осенью для «Отечественных записок» главу про Манилу, отчего-то испугался писать и о той жемчужине, и о той женщине. Но все думал, как странен мир. Женщина явилась мне всего лишь на миг. И исчезла в вечности. Люди вокруг более озабочены не ее жизнью, а ее драгоценностью. А куда девалась страсть? Куда девается страсть, почтенный Сергей Львович?
– Тогда, в октябре, когда вы привозили ко мне на съемку мадемуазель Толстую с кузиной, мне показалось… В воздухе этой комнаты тогда было разлито нечто, близкое к тому, что люди называют страстью… Простите, если я затронул слишком личное. Но почему вы не сватались?
«Чехол», будто очнувшись ото сна, вспоминает про погасшую сигару и тянется к столику взять огня. Отвечать соседу он отчего-то не торопится. Потом все же говорит:
– Я встретил ангела, он остановил меня, приветливо взглянул на меня, взмахнул крыльями… И пропел «кукареку».
О проекте
О подписке