Когда мы уезжали в походы, я изнывала. Сборы и вокзальная сутолока внушали мне тоску, и мучительно тянуло в животе. Я слонялась и страдала над открытыми ящиками…
Папа занимался байдаркой, сдержанно гордясь своей новообретенной компьютерной удалью. Он заказал новую резину к нашему «Тайменю» по интернету и принял покупку, расписался, а потом разложил этого выдохнувшего полосатого кита пяти метров длиной у нас в коридоре, тщательно проверил швы, посыпал какой-то присыпкой, свернул и запаковывал в «снасть». Там, помимо резины, были голубые дощечки сидений, педальки руля и шпангоуты (ребра байдарки).
Вторая снасть, длинная, в иссушенном временем и солнцем выгоревшем мешке, содержала стрингера (кости байдарки) и собственно весла.
Мама собирала вещи и еду, заполошно сновала по квартире среди разбросанных мешков, пакетов и пакетиков, раздражалась и никак не могла расшифровать какие-то свои же очень важные записи в бесконечных маленьких тетрадочках за три копейки, в которых она кратко и афористично записывала всякую чепуху, а потом не могла вспомнить, что имелось в виду.
Например, что такое: «Катя – ноги», «Дуры – 18» и «Чебутыкин»…
Путем больших умственных затрат удалось понять, что первое – это взять из починки мои ботинки, а второе – принять экзамен восемнадцатого июня у не сдавших курсовые студенток; но «Чебутыкин» долгое время оставался неразъясненным, пока случайно, благодаря какой-то ассоциации, не вспомнилось: Чебутыкин – значило: поблагодарить Т. П. Родину за билеты на «Трех сестер»…
Но вот позади нервные сборы и обусловленная дороговизной обходительность таксиста, – и мы стоим с вещами на платформе северного вокзала.
Три рюкзака, две снасти и мамины пакеты и мешочки.
Перемаргивают указатели, пахнет характерной смесью гари и железа, подрагивают в знойном воздухе провода, и разносится над путями двоящийся металлический голос, объявляющий прибытия и отъезды.
Нашего поезда еще нет, и я, оставив родителей с вещами, убегаю в вокзальный тубзик, страшное место, где надо на пять минут забыть, что у тебя есть чувства.
Возвращаясь, вижу родителей, которые подходят к нашим вещам с только что купленной бутылкой минеральной воды.
Еще минуту стоим, ждем.
Папа отвинтил голубую пробочку и булькает, утоляя жажду.
Внезапно все мы трое понимаем, что простенок, где только что была прислонена наша «длинная снасть», пуст.
Все на месте – рюкзаки, пакетики…
Но длинной снасти нет.
Нет ее.
Папа бледнеет, у него пустеют глаза, он говорит буквально: «Ах!» – хотя никто так никогда не говорит – и еще он делает то, что называется «всплеснуть руками», то есть поднимает их ладонями вниз, хлопает по джинсовым штанам и становится словно меньше ростом.
Мама, наоборот, собирается, оглядывается и бухтит что-то такое: «Глебчик, Глебчик, все сейчас найдем, не может быть, Глебчик…»
Я отбегаю в сторону, – скорее чтоб не видеть папиного лица, чем в поисках решения.
На вокзале все также равнодушно гудит голос над путями про какие-то «хвосты составов», воробьи клюют гадость на асфальте…
Я гляжу вдоль длинных и насквозь просматриваемых перронов – пустота, зной и тягостное закатное солнце.
И тогда вдруг я побежала, побежала, повинуясь какому-то не оформленному в словах чувству, к ближнему отправляющемуся поезду, который уже пофыркивал.
Брякнула подножка, я стукнулась об угол – и оказалась в темноватом плацкартном вагоне, душном и уже каком-то неприятно-обжитом, с тапочками и чьими-то пятками в перспективе.
Боже, что я тут делаю?
В первом закутке сидели четыре вялых мужика, откупоривая батарею пива на столе…
Дальше выглянула веселая девушка и кивнула, по проходу шел мятый проводник.
А над мужиками, на багажной третьей полке, лежала наша снасть в линялом родном брезенте, наши весла и стрингера…
– Провожающие, выходите скорее, – тревожно сказал проводник.
Не слушая, я обеими ногами встала на мужичьи полки и потянула снасть к себе. Она накренилась и поехала вниз.
– Помогите, – коротко сказала я.
Один из мужиков, возможно, тот, кто крал, вскочил и со словами: «Осторожно, что ж вы, девушка» помог мне стянуть снасть вниз. Я схватила ее в охапку и выбежала прочь из вагона на перрон.
…пекло солнце,
…я пошла назад, к родителям,
…папа стоял спиной,
…мама сощурилась на меня издали и тронула папу за рукав,
…папа обернулся и еще раз сказал: «ах»,
…за моей спиной поезд с вагоном, где я только что была, лязгнул и поехал….
Я тихо подошла и поставила длинную снасть на прежнее место.
На все это – от «ах» до «ах» – ушло минуты полторы.
Помолчали.
Потом подали наш поезд.
– Давай в две ходки, Глебчик, – осмелилась только сказать мама, но папа взвалил на себя рюкзак, взял обе снасти и пошел по перрону.
Мы со своими мешками и пакетиками бежали рядом, задыхаясь и боясь сказать слово…
Сели.
Через полчаса и наш поезд выдохнул, дернулся и тихо пополз вдоль платформы.
Купе было изумительное, проводница – красавица, простыни сияли белизной, янтарный чай покачивался в мелко звенящих подстаканниках, рафинад был в опрятной зеленой бумажке.
Мы довольно рано легли – и только тут весь этот морок слетел, и нас разобрало.
Я на верхней полке изнывала от смеха до боли в ребрах.
Мама смеялась с театральными протуберанцами.
Папа, закрывшись уютно простыней и сплетя пальцы на груди, не открывая рта, делал как-то так: ф-ф-ф-ф и снова ф-ф-ф-ф…
Босой ногой я поглаживала багажную полку, где поверх рюкзаков лежала наша длинная снасть, похищенная и в минуту возвращенная невеста, покачивалась и почти не дребезжала, виноватая.
Сладкий сон под тыдых-тыдых сморил довольно быстро, и мне уже снилось, как через сутки я впервые погружу в сияющую прозрачную толщу воды светло-алюминевую лопасть с тремя заклепками, весло выпустит несколько зимних пузырьков и, улькнув, уйдет вниз.
Лодка качнется – потому что с кормы, оттолкнувшись, сядет папа.
Потом развернется перпендикулярно берегу и боком к полуденному свету, и наши три сидящие тени в кепочках отразятся в солнечном ребристом песке мелководья…
В детстве было два кошмара – школа и исправление зубов.
Школа, по правде говоря, меня обидела только своей ненавистной, из морозной тьмы вырастающей, непреодолимой повседневностью.
Так же, как до этого нас с братом ужасно оскорблял садик.
Бывало, папа тащит во мраке зимнего утра Петю, одетого в две пары рейтуз, шубку, валенки и варежки на продетой в рукава резиночке, цигейковую шапку с тошными и скрипучими при завязывании ленточками поверх платочка, – тащит, значит, папа его в садик, а Петя шипит мрачно:
– Гадина все-таки эта Крупская…
– Почему это гадина Крупская? – невольно прыская, говорит папа, тоже не слишком счастливый от раннего, еще прилунного подъема из теплой кровати.
– Она придумала детские сады, – гундосит Петя.
В школу нас уже никто не водил. Время было такое безопасное – малыши ходили сами.
Родителям было не так противно, а нам-то…
Меня, в зимнем этом, шерстящем во всех местах и неудобном скафандре, выпинывали из подъезда (в лифте все-таки кто-то провожал, потому что тяжести было мало, чтоб лифт поехал), и это было вдвойне обидно – так как понятно было, что провожающий, томный, теплый и в чем-то наспех запахнутый, сейчас вернется обратно и придавит еще пару часиков в полумраке и пахнущих сном подушках…
И вот – ночь, улица, фонарь, тебе семь лет… И только в десяти минутах – неоновый дребезжащий гул освещенной школы, жуткий гул, резвые одноклассники, которые как будто вообще не спали только что – и не испытывают всего этого экзистенциального ужаса.
Так прошло пять лет, пока не появился Зуся.
Почему-то самым страшным уроком был для меня – труд.
Шитье, мать его.
Все девчоночки приходили, снабженные модными линейками, добротными кусками ситца из нашего ближайшего магазина, миллиметровой бумагой и опрятными ручками, карандашами и ластиками.
У меня всегда или не было вообще ничего, или была старая миллиметровка, оставшаяся от брата, странные отрезы от непонятно какой тряпки, линейка, принадлежавшая еще дедушке А. А. Реформатскому и прочее, фамильное, но постыдное и неприемлемое на уроках. Легкомысленные родители следили только за тем, чтоб я прочитала все по литературе.
А на труде творили высокую науку! Л. А. Пыхова, так звали нашу училку по шитью, диктовала бескомпромиссным голосом: «ДТС, деленное на два» – и прочие грозные вещи. Это все надо было знать назубок, чтоб скроить убогий хозяйственный фартук с тесемочками – мамочке на восьмое марта.
Я знала, что мамочке, совершенно бесхозяйственной и передавшей все домашние заботы нашей няне, это все на фиг не нужно. Но на уроках сгорала от унижения и собственной беспомощности – и выпрашивалась в туалет.
На первом этаже была столярная мастерская, где в тот момент, когда мои товарки осваивали «ДТС, деленное на два», наши мальчишки точили и вырезали непонятные, но приятные на ощупь детали на станках.
Я, праздношатающаяся, втуалетвышедшая, приникала ухом.
Там был визг станков, какие-то прекрасные бу́ханья и скрежет, уютный матерок трудовика. Мальчишки его обожали и не сдавали начальству, несмотря на то что он открыто хранил водочку и портвешок, ставя их на полку между флягами с маслом для смазки станков.
Зуся (производное от его фамилии) был на два года старше. В тот момент, как я пыталась замотать вопрос отсутствия у меня новой миллиметровки и правильной ткани, он с друзьями тоже прогуливал что-то и КУРИЛ! на лестничной площадке.
Вот это супермен!
И вот как-то от группы опасных и стремных старшеклассников, которые говорили на непонятном языке, отделился он, Зуся, красивый, атлетический, прекрасный и взрослый – и задал мне пару вопросов, на которые я отвечала дерзко, помнится, что-то: «А пошел ты в жопу» и пр., – короче, очень грубо отвечала. Но он стал с тех пор моим надежным рыцарем, поклонником, защитником, сопровождающим меня повсюду другом – и главным воспоминанием тех лет.
А ведь в его седьмом «Бэ» классе были такие признанные всей школой красавицы, про которых даже на стене писали: «Коврова и Полатина – подстилки!»
В школе он «ничего такого» себе не позволял. Поэтому ничего из школьных стен мне и не запомнилось. Разве только я видела порой, как он зыркал на моих одноклассников, желающих со мной пококетничать, то есть точным ударом по заднему углу выбить портфель или больно дернуть за косички…
Попытки эти вскоре резко прекратились – Зуся строго за такими вещами следил, уж не знаю как. Вероятно, сами одноклассники ретировались подобру-поздорову.
Но после уроков, когда я шла с подружкой Иркой Ф., болтая и преувеличенно эмоционально делясь впечатлениями, которых тоже не помню, всем существом, а особенно затылком ощущала, что позади, метрах в пятидесяти, шел Зуся, глядя на меня и ожидая момента, когда я распрощаюсь с Иркой, проглоченной своим подъездом, – чтобы ускориться (я делала вид, что просто иду дальше), нагнать меня и молча взять мой портфель, который, конечно, мне уже было не дотащить до ближайшего дома.
С той памятной встречи на лестничной клетке у кабинета труда школа уже не казалась мне кромешным адом, и я даже иногда просыпалась сама до будильника.
С зубами было хуже.
Мы с Петькой с детства обладали крепкими, крупными, но чрезвычайно кривыми зубами – в папу.
Не знаю, как с этой проблемой справлялся брат, но я еще до того, как родителей кто-то вдохновил отвести нас к ортодонту, понимала, что моя улыбка очень далека от голливудской, – и научилась улыбаться, не разжимая губ, тоже как папа.
Но урочный час настал, – и сначала брата, а потом меня постиг этот унизительный и страшный кошмар с исправлением зубов.
Пару раз в месяц мы ездили на двух автобусах на Фрунзенскую, где принимали три врача: Козловицер, Спивак и Туркенич. Почему-то эти фамилии засели в голове и, видно, уже никогда не забудутся.
Молодой и красивый Туркенич часто выходил к страждущей очереди, выносил каких-то игрушечных пупсов, чтоб порадовать сидящих к нему мам с отпрысками.
Нашего надменного Козловицера, который «там был хозяин, это ясно», я видела только в кабинете, сияющем, как чертова лаборатория, блистательного, в окружении толпы студентов клиники.
Обязательно во втором ряду этих молодых эскулапов стоял черный как смоль красавец из Уганды или Ганы, улыбающийся во весь свой ярко-безупречный рот, в укор нам, кривозубым.
Козловицер был мастер от Бога.
Уверенными, прохладными и профессиональными пальцами, отвратительными, как руки брадобрея, он распяливал мой рот и приглашал студентов поглядеть – насколько мои кривые резцы и клыки подтверждают то, что сказано в каких-то их учебниках.
– Смотрите, вот третий класс дуги по Энгельсу! – баритонально гудел он, а студенты из Москвы и Ганы подобострастно-радостно кивали.
Потом мне, спеленутой в фартучек, давали в потные от волнения руки фасолевидную ванночку для слюней, а в рот засовывали, проводя пальцами по деснам, полуциркульную лопаточку с каким-то липким говном. Называлось – снятие слепка. Результаты таких же «снятий», чьи-то ужасные белые челюсти на подставках-брикетиках, стояли вокруг в стеклянных шкафчиках, в гипсовом варианте, прихваченные аптечной резинкой и неразборчиво надписанные ручкой. Бедные Йорики стараний состоятельного Козловицера.
Минут десять надо было терпеть, истекая слюной и слезами, глубоко дыша и удерживая рвотные позывы, пока эту дрянь не вынимали изо рта с сочувственным: «Сплюнь и прополощи», – а тебя с мерзким вкусом во рту не отправляли в морозную синь за пределами теплой клиники.
Через неделю по мерке изготовлялась «пластинка» – интимно прилегающая к твоему нёбу штуковина с кривыми проволочками, захватывающими клыки и задние зубы.
В этом всём надо было ходить. И просто в жизни, и в школу…
Пластиночка была разделена на две части, и прилагался маленький ключ.
Каждый вечер, сняв ее и отплевавшись, надо было вымыть пластиночку под проточной водой и положить в стакан, как в непристойной песенке: «Правый глаз ее в стакане, остальное – на диване».
Но предварительно сделать сакраментальный поворот ключиком, – чтоб пластинка «выросла», следуя за «растущим организмом ребенка».
Мамочка, желая придать этому противному действию культурный подтекст, говорила:
«Это как в опере Бриттена „Поворот винта“…»
Нас с братом эти аллюзии совсем не утешали.
Как-то, выждав момент, когда родителей не было дома (бабушка была глуха или сочувствовала нам, преступникам), мы с братом завернули наши пластинки из стакана в газетку – и спустили в мусоропровод…
Почему-то – вовсе не из-за наших пластинок – мусоропровод в тот роковой день засорился.
Бренные остатки жизнедеятельности встали комом где-то на уровне пятого этажа, и ни туда ни сюда…
Тут брат Петя сказал:
– Знаешь, я инженерный гений! Я придумал как сделать, чтоб мусоропровод прочистился: надо его зажечь!
И, гордый, чиррркнул спичкой и кинул туда, вслед за шедевром Козловицера, горящий коробок.
Потом мы, волнуясь, ждали – что будет?
Было все ужасно.
Засор вспыхнул, в трубе загудело, изо всех отверстий повалил дым, подъезд заволокло гарью.
На беду еще испортился лифт, и наши мама с папой, возвращаясь из гостей, зажимали рты и носы, пробегая вверх по промежуточным лестничным площадкам, где из жерл мусоропровода валил тяжкий черный дым.
Врать мы умели плохо. И вскоре вся эта безумная афера с избавлением от пластинок всплыла на поверхность.
Про то, что было нам с братом, умолчу.
О проекте
О подписке