Шестьдесят восьмой – високосный. Острой косой – в висок…
Начало марта. Снег пожух и почернел в подворотнях. Сижу в редакции газеты, в которой работаю уже более полугода, в своем кабинете, правлю какую-то галиматью. Звонок. Скрипучий плачущий голос отчима валит меня с ног:
– Ты уже больше не увидишь свою маму…
Почти теряю сознание, на ватных ногах иду куда-то, кому-то говорю, мелькают лица, дома, замызганные сугробы, из-под колес автомашин летят брызги грязи, рядом возникает жена, втискиваемся в такси, за стеклами, как в кошмарном сне, мертвые белые поля до самого горизонта, снег в полях еще глубок, не тает, опять эта сотни раз изъезженная дорога на Бендеры, город, полный грязи, снега, ручьев, крика, не к месту бойкий, до безды-ханности сжимающий меня в тиски своей деланно-бодрой суетой.
В доме полно людей, но не слышно голосов, какое-то беззвучное обмирание, тихо, как в бреду, шевелятся чьи-то лица, черные ленты висят-колышутся в кухоньке, блеклая люстра горит среди дня вместо желтого давно сгинувшего абажура; в чашках и кружках, из которых мы пили чай и вино, тяжело стоят цветы, пахнут так душно и пронзительно: с этого мига их запах будет преследовать меня всю жизнь, как и запах карболки и камфары – с детских лет, из больницы, в которой скончался отец; в постели, еще под одеялом, как застала ее смерть, лежит мама; кто-то откидывает одеяло: на лице мамы виноватое выражение: вот, что я натворила, простите меня; в бабушкиной спаленке валюсь на кровать, все во мне склеилось, бабушка странно суетится рядом, то громко заплачет, то успокоится, пытается кормить меня из ложки, совсем перепутала времена, думает, малый внук.
Смещаются времена, вопиют камни, окаменевает человек, черная ночь приходит посреди дня, потому и горят светильники, душа пребывает в пепле.
Крышка гроба стоймя приставлена к буфету, гроб – на столе; мама, вытянувшись, лежит в нем; все вокруг начинают, как по команде, рыдать и так же внезапно прекращают, и в наступившей короткой тишине слышу, как пришедший в себя отчим, негромко обсуждает с кем-то проблемы имущества; опять, как по команде, рыдают, выносят гроб, выходят; рядом со мной стоит Андрей, трясущимися руками держит, как плакат на демонстрации, написанную им табличку, на ней – мамины фамилия, имя, отчество, даты рождения и смерти; наклоняюсь, целую маму в ледяной лоб, и тут прорывает меня, плачу навзрыд, первый раз в жизни, некого уже мне стесняться, наплевать мне на весь мир, который надвигается кладбищем: от ворот до могилы гроб несут на плечах, земля комьями стучит по крышке; присмирев, швыряю вяло ком земли, говорю отчетливо, без запинки – столько лет не повторял – "кадиш", замечая удивление на лицах окружающих: "Итгадал, вэит-кадаш шмэ раба…"
И высоким тонким плачем возносится голос: "Эль малэ рахамим…"
Я не вижу поющего, так и не увижу его, ощущение, что голос падает с неба…
Забрав пару подушек, самое для бабушки необходимое, навсегда увожу ее к себе, где в тихом угаре отсижу семь дней траура. Дом продадут.
Жаль мне только будет позднее, что не взял оставшиеся книги отца, коврик, на котором – тройка с кучером, пассажирами да бубенцами, вышитый для меня мамой и все годы детства провисевший над моей кроваткой, буфет: все это бесследно исчезло с лица земли.
Шестьдесят восьмой продолжается. Май полон цветения и света. Гонит меня по весям нерассасывающаяся боль.
Отлежавшись в тихой берлоге коктебельского дома творчества, бодро купаюсь в море, помогаю жене и сыну искать в прибрежной гальке сердолики, в одиночку подымаюсь на влекущий своей дикостью и мощью Кара-Даг, миную Чертов палец, присаживаюсь над пропастью, гляжу на огромное словно бы выгибающееся в краях пространства угольно-синее море, ощущая, как остро в него погружается гигантский вулканический остов Кара-Дага, такой дьявольски обугленный, и внезапно вся затаившаяся боль со дня смерти мамы заливает меня с головой, и я сижу, оцепенев, и уже знаю, что боли этой никогда не избыть…
В августовской ночи тлеют волчьи цепочки фонарей по краю Котовского шоссе. Недалеко от нашего дома, во дворе дорожного управления, раскинули призывной пункт; всю ночь ходят между домами, выкликают имена, стучат в двери квартир, вручают повестки: в течение получаса собраться и с вещичками на выход; сосед, живущий под нами, потомственный антисемит, хохол Николаенко, который в дни Шестидневной войны ходил серый от хронической язвы и злости, повторяя встречному-поперечному: "Одну нашу дивизию туда, наведут порядок", получает повестку; во дворе призывного пункта от страха нападает на него медвежья болезнь: рвет и поносит; все рвущиеся в туалет, поносят его последними словами, пока офицер, производящий мобилизацию, не вышвыривает его брезгливо вместе с вещичками домой; на утро об этом уже знает весь жилой массив; не отказываю и я себе в удовольствии кинуть ему, почерневшему от переживаний, фразу: "Теперь-то я знаю, кого надо посылать наводить порядок в Израиль", а на душе до того омерзительно: неужели войдут в Прагу? В редакции мы спорим до умопомрачения, каждый раз кто-либо, спохватившись, бросается к телефону, срывает трубку, показывая мимикой, что нас подслушивают, на него машут рукой: э, столько уже наговорили, не поможет. Утром иду за молоком и хлебом в магазин, какая-то женщина, извлекая из сумки пустые кефирные бутылки, говорит мельком: "Вошли, с ночи.."
Что еще выдаст шестьдесят восьмой?
Совсем спятили, что ли: взбесили их румыны, Чаушеску, который потеряв самообладание, призвал с балкона весь народ к вооружению; поезда в Унгены, через границу приходят пустые, с выбитыми окнами, загаженными купе; наши выставили войска, танки, артиллерию вдоль Прута, вот и друга моего Игната прихватили, меня пока обошли. Что еще будет?
Боль затаилась, грызет изнутри. Октябрь приходит простудой. Обычное дело, глотаю таблетки. Но болезнь как-то затягивается, вяло тлеет, хрипы не проходят. Жизнь насквозь пронизана сюрреализмом: союз писателей прикреплен к лечебнице комитета госбезопасности, литераторы смешиваются с сексотами в очереди к врачу (впервые в жизни вижу в кабинете говорливой Агнессы Францевны стопку лечебных карточек с надписями "сексот", спрашиваю, что это. Охотно разъясняет, ибо ей вообще нравится подолгу беседовать с писателями: "Сокращенно: секретный сотрудник". Кто бы мог подумать. Уверен был: собачья кличка). Врач настаивает на госпитализации: острый бронхит, может перейти в хронический. Что ж, такой год, как шестьдесят восьмой, достойно завершить в больничной палате, в которой кроме меня еще четверо: справа, страдающий тяжелейшим воспалением легких, существует на капельницах; слева, Лукъянчук, у которого, явно рак легких, двое остальных все время меняются, не успеваю запомнить. В общем, веселая компания. Ведут меня в ординаторскую – вводить кальций в вену. Бодро улыбаюсь, в последний миг вижу стеклянный шкаф с инструментами, затем в абсолютном мраке пролетает белый Ангел, огненные кони; прихожу в себя, лежа на полу, угол шкафа разбит, к счастью, даже не оцарапался, медсестры мечутся в испуге. Вероятно, мне дают сильнодействующие лекарства: ночью сердце схватывает острая боль, забыв, что сестру можно вызвать нажатием кнопки, пытаюсь добраться до дверей, опять теряю сознание; прихожу в себя в свете ламп, с кислородной маской на лице, словно бы вдыхая воздух рая, умиротворенно смотрю на белое привидение, светловолосую медсестру, думаю: "Что со мной будет?"
На другой день приходит в палату исхудавший мужчина, по профессии тюремщик, капитан Тумаев, у него, кажется, последняя стадия белокровия; к ночи просит у меня немного кефира, тихо благодарит; среди ночи захлебывается, бегут за врачом, в палату заваливается вся реанимационная команда, а мы лежим тут же, и никуда нас не переводят, до утра шипит аппарат искусственного дыхания, бегают врачи, все впустую; к утру выкатывают аппараты, выносят тело…
На всю жизнь запомнится мне эта неделя больницы, целый год после этого не смогу прийти в себя.
Дни бегут, с утра мы с женой идем на работу, отводя сына в сад. В магазинах продается моя третья поэтическая книга с поэмой "Моисей", а дома я храню экземпляр с печатью цензора "Разрешено в свет" наискось через слова пророка Исайи, взятые эпиграфом к поэме: "…Кричат мне… сторож! сколько ночи! сторож! сколько ночи! Сторож отвечает: приближается утро, но еще ночь…"
Дома, как птица в клетке, которая уже не может передвигаться на слабых своих ногах, летает от окна к окну, ожидая нашего возвращения, бабушка. Она смотрит телевизор, поет ангельские свои песенки, в свои девяносто три года без очков вдевает нитку в иголку и просит меня, чтоб я об этом никому не рассказывал, а однажды задает вопрос, вошедший в мифические анналы нашей семьи: "Ду вэст нит лахн фун мир, нейн? Зуг мир: мир зэйен зей; зей зэйен унз?"[12] Однажды она, зацепившись за ковер, падает, ломает шейку бедра. Везу ее на "скорой", потом посещаю в больнице, тревога гложет меня, и бабушка, которой один глупый врач с непререкаемым самодовольством специалиста велел поставить гипс (от него позже начнется гангрена, сведшая ее в могилу) утешает меня: "Нэм зих ныт азой цу дэм арцн"[13] Это главный принцип ее жизни. Только для меня у нее была припасена другая сентенция: "Золст манэ бейнер ыберлейбн"[14].
Похоронили ее на еврейском кладбище, на кишиневской Скулянке. И однажды, неожиданно, прервав работу, пойду пешком, через Ботанический сад, через старое кладбище с мавританской развалившейся часовенкой, в которой в давние времена, как и подобает, обмывали и отпевали умерших, зашив их по древнему обычаю, в тахрихим[15], доберусь до бабушкиной могилы, над которой уже стоит памятник, и долго буду сидеть, сливаясь памятью с ее высокой и чистой душой, я, переживший ее кости…
А в семидесятом у нас рождается дочь, которой на этих днях исполнилось семь лет, и она смотрит в окно вагона на быстро сгущающиеся сумерки, на огни станции Фастов, проплывающие мимо нас.
На киевский вокзал прибываем после полуночи. Полусонные, заблаговременно будим детей. Сама пересадка на поезд в сторону Чопа кажется обрывком сна: вокзал – воронка шума, круговращения толп, шарканья по асфальту перронов, подземных переходов, воздушных мостов, поездов, расползающихся, как застежки-"молнии" на бетонном бушлате вокзала, – беззвучен и пуст, небо черно и беззвездно; нагло-панибратские грузчики привычны уже к этому, как раньше казалось, явлению не от мира сего: каждую ночь в неурочный час, словно бы с полотен Шагала, возникают высоко над рельсами бледные с лунатическим блеском в глазах, евреи, которых потоком несет в Израиль, падают с высоты чемоданы, раскинув руки, парят, как ангелочки, спящие в полете дети, которых отцы перебрасывают в руки матерей, гуськом, друг за другом, спускаются старики и старухи, и все ползут с какими-то узелками в полоску, то ли талесами, то ли завернутыми в платок остатками семейного серебра, бередя в дальних клетках памяти у пожилых грузчиков обрывочные видения шествий за город, в овраг за еврейским кладбищем; время для пересадки в обрез, следует выжать из евреев как можно больше: в летучем состоянии, между сном и явью, когда ни позади, ни впереди нет пристанища, с деньгами расстаются легко; идем за металлической тележкой, уныло стонущей во тьме, подобно недобрым ночным птицам; наскоро забиваемся в узкие купе, при слабом свете плафонов распихивая вещи; поезд трогается.
Пытаюсь в темноте уловить дальние огни; странной кажется сама мысль, что к этому полуночному, оголенному, как скелет, вокзалу, примыкает многомиллионный город, где тоже живут дорогие мне люди; пытаюсь представить места, куда они водили меня, и вся эта огромная людская махина возникает двумя плоскостями, позитивом и негативом, секущими друг друга.
Светящийся вдоль Днепра сиянием лип, золотыми куполами, белыми колокольнями, двумя памятниками – великодержавным, на Владимирской горке – Мономаху, сусально-запорожским – Богдану Хмельницкому – солнечный позитив рассекается наискось по поднятой Богданом булаве черным негативом: и на нем – булава черна от крови еврейских младенцев, на головы которых она опускалась, и все улицы, обернувшись черными ущельями, текут потоками смерти, вливаясь в одну – Лукьяновскую, долгую, страшную, ведущую за город мимо совсем недавно разрушенного еврейского кладбища: ненависть даже к мертвым евреям вылилась во внезапное, как радостно-слепая злоба, выкорчевывание надгробий, иссякшее с первым порывом (страшнее нет зрелища, чем полуразрушенное кладбище), а Лукьяновская – как разорванная артерия: и хлещет сквозь нее кровь из тела города, который, забывшись как нарцисс, упивается собственной красотой…
Неделю назад этим же путем, мы возвращались всей семьей из Москвы, где оформляли визы; и я пытаюсь в этот миг единым взглядом охватить Москву, в которой совсем недавно провел более двух лет жизни, но сознание расползается фрагментами: от метро Кропоткинская тащимся по Волхонке, в горле пересохло, день раскаленный и словно бы обмелевший, ни один из автоматов с газированной водой не работает, вода в бассейне "Москва" кажется черной, хотя прямо над ним нещадно яркое солнце; на Арбате стеснение, шум, в оголенной витрине торчит муляж ноги, дома кажутся сжавшимися, присевшими на корточки в испуге перед вечно валящимися на них многоэтажными циклопами Калининского проспекта, роскошной вставной челюстью вправленного в старинную часть города; бульдозеры и катки не дремлют, полчищами металлической саранчи сжирая и заутюживая невосстановимую память времени; голый каркас из букв и цифр парит в воздухе над каким-то стендом, жар парит нам лица, солнце выжигает на них тени от цифр – "77", знак перемены судьбы, охранную печать (две семерки да еще июль, седьмой месяц)…
Ощущение давящей тесноты и тошноты гонит меня из книжных склепов ленинской библиотеки, где я получил разрешение на вывоз некоторых антикварных книг (у каждого названия выставлена оценочная сумма, которую мне следует заплатить на границе, например, два редких тома Библии на двух языках – 3 рубля, тонкий роман Эренбурга "Жизнь и гибель Николая Курбова – 27 рублей), я держу сына за руку, мы почти выбегаем наружу, садимся в каком-то скверике, пытаюсь прижать, как хвост ящерицы, не упустить ускользающую мысль: почему меня внезапно так стеснило и затошнило, неужели от мельком произнесенных сыном слов: "Пахнет кладбищем…" В семьдесят третьем возил я его по "золотому кольцу": Ростов-Великий, Переяславль-Залесский, Владимир, Суздаль, монастыри, церкви, реставрированные, заброшенные, с ликом Христа в колоколе башни, загаженным крикливыми галками; бесчисленными могильными плитами, выстилающими это "кольцо", некогда сжигающее небесные высоты исступленно-чистым пламенем душ, сгорающих в молении Господу, а ныне почти не действующее; выслушивая мои объяснения, малый помалкивал, и вдруг, когда я велел ему собираться на прогулку по соборам московского Кремля, взъерепенился: "Опять кладбища! Не пойду! Мавзолей? Где мертвого под живого подделывают?.. Ни за что!" Он задел во мне самые чувствительные просветительские струны и не обращал ни малейшего внимания на мои произносимые с тихой яростью проповеди о невежестве, о возвышенном и прекрасном. По логике я должен был бы сейчас возмутиться: как это он посмел, храм книги пахнет кладбищем? Но в эти мгновения разлом судьбы проходил через нас, ее перст, подобно скальпелю, отторгал от нашего духа этот город, как чужеродную ткань: высокая и гибельная сила судьбы в эти мгновения вырывается из всех щелей жизни; ощущение высоты и необратимости выбранного тобой нового пути, по ту сторону разлома, позволяет неожиданно полной мерой ощутить то, что творилось в душе отшельника, монаха, Божьего человека, когда на глазах под напором новых варваров рушились церкви, монастыри, обители духа, и крестный путь виделся последней формой существования в этом земном мире. Вышибли душу, остались камни, из которых хотят выжать прибыль чуть пришедшие в себя потомки тех варваров: купола, иконы, ложки-плошки, расписное дерево, ах, какое чудо церковь на Нерли. Только отроческая душа, еще не искаженная насильным воспитанием, мгновенно ощущает везде поруганные кладбища, которые тебе подают заманчивой "лавкой древностей", инстинктивно сопротивляется этому потопу фальши, грозящему стать вторым всемирным. Только оказавшись в зоне разлома, сотрясаясь под его напряжением, внезапно осознаешь это, как истину.
В любой области жизни, из которой вышибают душу (с теоретической подоплекой, давно, планово), веет кладбищенским духом, вот и ты ощутил в эти мгновения, подкатило к горлу…
Краем верхней полки, на которой лежу плашмя, срезаются пролетающие за окном брустверы, холмы, деревья, горсти волчьих огней, отмечающие людское жилье, медленно и широко разворачивающийся плес реки, мгновенно отшвыриваемый тушей бугра, почти прыгающего на поезд, мостик, слабо освещенный, но такой отчетливый, напоминающий переделкинский; закрываю глаза, чтоб хотя бы на некоторое время сохранить его оттиск в заглазном пространстве, переворачиваюсь на спину: прошлой осенью последний раз пересекаю этот мостик по дороге в аэропорт; время далеко за полдень, небо затянуто тучами, идет дождь, а ведь еще до обеда чудно светило нежаркое осеннее солнце; ночью, вернувшись со спектакля в театре на Таганке, нашел в своей комнате оставленный Зоей ужин: холодные котлеты, кусок сыра, стакан красного крымского вина; утром всей компанией пошли после завтрака прогуляться до Можайского шоссе; перекресток всплыл в памяти двух участников давней трагической историей, в которой внезапно обнажилась оголенно-гибельная суть такой, казалось бы, мирно текущей нашей жизни в этих прекрасных, усыпляющих осенних пейзажах. Потрясающая душу история тихо оседает в слуховых извилинах под беззвучное падение осенних листьев. В последний раз вбираю с ее словами голоса рассказчиков, подобно их судьбам текущие как бы по обочинам истории, которая страннейшим образом, став зачином того последнего переделкинского дня, соединится с перелетом из Внуково в Кишинев, неожиданно продлившимся до утра следующего дня, и даст окончательный толчок решению подавать документы на выезд.
Минибус везет меня до аэропорта Внуково, который совсем рядом; скрещение дорог, теперь уже навечно врезавшееся в память, исчезает за плотной стеной дождя.
Над облаками – ослепительно-неживое, стерильно-иллюминаторное солнце, благо соседками оказываются знакомые девицы, отчаянные анекдотчицы. Вдруг объявляют, что ввиду плохой погоды, самолет вынужден совершить посадку в киевском аэропорту Борисполь.
О проекте
О подписке
Другие проекты