«Повесть о великом и преславном Стоянии на реке Угре.
Тетрадь шестая.
Лунная тихая ночь – самое время для обдумывания замыслов, о которых не говорят громко. Свежая пороша поскрипывает под сапогами, но это не беда. Ничьего лишнего внимания она не привлечет. Чернецы сидят по кельям, творят свои молитвы при свете лучин или клюют носами в книги. Ратные либо иные люди московского князя Ивана в монастыре не появлялись с тех пор, как ушло войско, тому больше седмицы.
Князь Григорий устал от бездельного сидения в московском глухом лесу. Козаки занимали себя охотой на вепрей, монахи учили их зимней рыбной ловле на прорубях речки Вепринки, названной в честь здешних матерых кабанов, и ходьбе на лыжах. Каждый день атаман отправлял троих в сторожу на Угру, да дважды посылал в дальнюю разведку – к калужской крепостице, к иным городкам на север. Московская рать как сгинула. Татары не двигались с места. Тишина накрыла берега Угры.
От злой тоски в голове атамана роились и злые мысли.
Лунный свет ясно вычерчивал в ночной мгле ствол могучего дуба. Обхватить его руками можно только втроем, столь обширен чревом этот старый дуб, близкий родич того дуба, на котором свистел когда-то Соловей-разбойник.
Когда чернецы обводили монастырек тыном, взяли в ограду и дуб. Почтительны монахи к лесному великану, держатся от него в стороне. Только игумен Тихон ночами приходил к заповедному дереву… и исчезал внутри него. Заметив это впервые, князь Григорий прокрался вслед за старцем к дубу. Обошел его раз, ощупывая, пустился на второй круг. Тихон выдал себя светом, вдруг обозначившим проем двери. Нижняя кромка была на высоте двух локтей от земли. «Дупло!» – изумленно догадался атаман. Большому дубу – большое дупло. Отверстие было с той стороны дерева, которую прикрывал близ возведенный тын, потому незаметно.
Что хранил в дупле монастырский настоятель? Мысль не давала покоя и подсовывала единственный ответ. Лесная обитель была на княжьем счету, кормилась от московских милостей. Князь Иван, верно, щедр к монахам, особенно к тем, кто благословлял его войско на битву с татарами. Москва обильно расплатилась с монахами за свое стояние на Угре: набила припасами амбары, оставила коней, овса. Пускай кони плохи, но чернецы их подлечат для тягловой работы. В дупле же под замком должно быть то, что ценнее припасов и коней. Атаману мерещилось тусклое сияние московского серебра.
Третью ночь он выстаивал на морозе, дожидаясь, чтоб Тихон вылез из монастырской казны. Но игумен сидел там до первого звона к утренней службе. Днем же незаметно к дереву не подойти. Потому князь Григорий едва поверил глазам, когда из дупла на тын прыгнуло пятно желтого света и прямиком к нему, атаману, зашагал старец с игуменским посохом в руке.
– Подмерз, чадо? – ласково вопросил. – Идем. Согрею тебя.
Атаман и хотел было не послушаться, возразить – чересчур внезапно было приглашение, будто его уличили в дурном, – однако ноги сами пошли за старцем.
Дупло оказалось под стать дубу – целая клеть, где можно стоять и спать, чуть подогнув ноги. Однако просторная для одного, она была тесна двоим. Атаман с досадой скользнул взором по крохотному кивоту с иконами и лампадой, приделанному к стенке низко, для молитвы на коленях. Поискал, на что сесть, – не нашел.
– А ты скинь плащ, чадо, да садись, Бога ради. У меня здесь чисто. Ночь длинная, скоротаем в доброй беседе.
Сам Тихон уселся на чурбачок с вершок высотой, колени оказались у груди. На них он сложил морщинистые руки с деревянными четками.
– Видишь, чадо, нечем поживиться в моей келье. Разве молитвой поделюсь. Но ты не за этим стремил сюда свои помыслы?
– Вижу, отче… что ты чернец прозорливый.
– Для Бога тайного нет.
– Тогда спроси, отче, у Него – что мне делать? В какую сторону пойти – к Москве ли, проситься в службу к князю Ивану, которому не нужны ни я, ни мои козаки, или возвращаться ни с чем в воеводство киевское?
– Возвращаться ни с чем обидно, – покивал Тихон, теребя четки. – Помолчим, чадо, помолимся.
Молчал он долго. За то время можно было бы прочесть три песни покаянного канона, если б кто дал атаману такую епитимью за дурные намеренья.
– Выбор твой непрост, – разжал наконец уста игумен.
Он сделал движение рукой и, как скоморох-ловкач на торжище, выложил наземь, на труху дубового нутра, серебряную монетку.
– Это – твое возвращение в Литву.
Второй рукой Тихон вынул откуда-то медный нательный крест.
– А это – Москва.
– Что значит это?! – насупился атаман. – Крест и в Киеве почитают, и в Вильне! Разве потуречится Литва?
– Митрополиты киевские с латынскими папами дружны… – тихо прошелестел старец. – Когда аз, грешный, уходил из Киева, мой крест был таков.
Пошарив на киоте, Тихон показал ему не крест – огрызок креста. Металл порыжел и сгнил, обломался с краев.
Князь Григорий разогнул склоненную спину.
– Мне не по зубам твои юродивые загадки, старче, – сказал гордо, отвергаясь слышанного и увиденного. – Говори яснее, если можешь, а если не можешь, то я оставлю тебя.
Долгий вздох пошевелил длинную седую бороду игумена.
– Аз, убогий, не прорицатель. А расскажу тебе, чадо, сказку. Слушай. В сказке оной сказывается, как копыльский князь Михайла сговорился с киевскими боярами убить ляшского короля и литовского великого князя Казимира, чтобы место его досталось…
– Михайле! Братцу моему…
– Раскрылся сговор, полетели буйны головы с плахи.
– Я б отомстил… – сжал кулаки атаман.
– Козачий вождь Григорий, брат казненного Михайлы, соблазнился посулами Казимира. Ляшский король отправил его от греха и бунта во фряжские страны, ко дворам латынских владетелей. Там князь Григорий сделался богат и знатен, принял латынство, забыл веру православную…
Старец умолк. Атаман свесил голову. Грудь ему теснило гневом, сердце щемило печалью.
– Сказка твоя сбудется?
– Господь не неволит, чадо. Придумай иную сказку.
Князь Григорий рывком поднял себя на ноги.
– Так и сделаю.
Спрыгнул из дупла на снег, в задумчивости прикрыл дверь.
Пока шел к козачьему жилью, бывшему их узилищу, размышлял: не блажил ли чернец? Откуда все это знать ему? Чревовещатели лживы, а этот монах – не из своего ли чрева он говорил?.. Зачем ему нужно, чтоб козаки ушли к московскому князю, а не в Литовскую Русь?.. Не дать им пограбить монастырь, вот зачем! Взяв путь на Москву, не станут брать лишнего, остерегутся. А уйдут на Днепр с хабаром – поминай как звали.
Холодные звезды в небе подмигивали, смеясь над его доверчивостью к московским сказкам…»
Видел бы кто со стороны, как бредет неведомо куда, прочь от деревенской околицы, в заснеженные луга и перелески, в скорые зимние сумерки, странная троица – участковый милиционер, приезжий из города чекист и старый священник, – удивился бы несказанно. А если б внимательней разглядел их лица – с миной озабоченности у милиционера, растерянно и неестественно улыбающееся у сержанта НКВД, вдохновенно-молитвенное у впереди идущего попа, – то немедленно решил бы, что дело тут темное. Но раз в нем участвует госбезопасность, то и вмешиваться в это дело не стоит, а лучше держаться как можно дальше. Еще лучше сделать вид, что никакой странноватой троицы по деревне не проходило. Время на дворе такое, что чем тише и незаметней живешь, тем больше вероятность, что доживешь и до иных времен…
Меленький снежок, поначалу радовавший – первый в этом году, природа будто тоже захотела праздновать великую дату революции и принаряжается к завтрашнему, – перешел в метелицу. Ветряной снегопад бил в лицо, швырял горсти колючей ледяной крупы за шиворот, подгонял в спину, будто невидимый конвой, поторапливающий беспомощных людишек.
Впереди вырастала черная стена леса. Позади остались черные избы деревни с огоньками лучин в окошках, как при царе Горохе. Керосину для ламп-коптилок в колхозную лавку не завозили, да и покупать его колхозникам было не на что, а тянуть сюда электрическую линию – грандиозные планы пятилетки не предусматривали.
– А где ж дворцы? – оглянулся назад сержант, вспомнив название деревни.
– Не было тут отродясь дворцов, – пересиливая ветер, крикнул Остриков. – Так только зовется… а отчего, кто его знает… Возвращаться надо, товарищ сержант! Пурга разгуливается. Дорогу заметет.
– Мы на задании, Остриков, – напомнил чекист, бесстрашно шагая вперед.
Тучи, обложившие небо, поглощали свет, сгущали сумерки. Широкая нахоженная тропа белой змеей устремлялась в темнеющий лес. Под кровлей сосен ветер был не так драчлив, зато ночь здесь опускала свой полог быстрее.
– Надо возвращаться! – настаивал милиционер. Он тревожился и уже злился на обоих, чекиста и священника. Оба, казалось ему, лишились ума. – В темноте собьемся с дороги, заблукаем, замерзнем!..
Из-за ответного молчания сдали нервы.
– Дальше без меня идите, товарищ сержант! Я на такое задание, чтоб ни за что сгинуть, не согласный.
Гущин остановился и повернулся.
– Выполняйте приказ, Остриков! – сказал сухо, обыденно, словно в кабинете у начальника милиции, вперив в него пустые, помертвевшие глаза. – Вы сопровождаете меня. Вам ясно?
Милиционер обреченно махнул рукой. Холод пробирался под шинель. Каково ж монаху, одетому в ветошь, даром, что зовется ватником, и с утра не бывшему в тепле?
– Куда ты ведешь нас, отец Палладий? – в последний раз безнадежно попытал он судьбу.
И судьба вдруг откликнулась, смягчилась:
– Там часовенка есть, Трофим Кузьмич. Согреемся.
Отлегло от сердца. Хоть и не сполна поверил он гражданину Сухареву, арестованному по обвинению в тяжком преступлении против советской власти. Ему, отцу Палладию, может, все равно, где и как смерть принять – в лесу от стужи или у расстрельной ямы от пули в затылок. А хуже всего – в лагере от голода и непосильной работы. Но и могильный ров, выкопанный землеройной машиной для потока приговоренных, – куда как мерзко. Тайный, вполголоса и с оглядкой, рассказ про такое дело Остриков слышал две недели тому назад от приятеля, сотрудника калужской гормилиции. После этого он зарекся: если мобилизуют на расстрелы, отправит жену с дочками в Челябинск к тетке, а сам уйдет в бега, завербуется на самую дальнюю стройку коммунизма. И будь что будет.
В голову вползла неприятная мысль: не задумал ли энкаведист пристрелить церковника прямо тут? Непонятно зачем. Но непонятность не доказывала неисполнимости…
«Свихнулись оба, – мрачно думал старший милиционер Остриков. – Откуда тут часовне быть? А если и есть… Доведу и оставлю там. За подмогой надо идти. Вытаскивать их. За обоих же своей головой отвечу… Три версты туда, три обратно… по метели. Ох ты ж, Господи, за что мне это…»
Отец Палладий вел уверенно. Сколько ни вглядывался Остриков, не мог понять, какими тропами они идут. Под ногами будто и вовсе не было ничего протоптанного, напоминающего исхоженный людьми путь. Священник точно звериным чутьем угадывал направление в темном заснеженном лесу. А если б не снег, подсвечивающий землю, – так хоть совсем выколи глаз.
К часовне вышли неожиданно. Был лес, а вот уже сложенная из бревен стенка с окошком. За углом лесенка и подпертая чурбаком дверца. Чиркнув спичкой, Остриков разглядел: кровля шатром, а есть ли крест – не хватило свету увидеть.
– Нету креста, – ответил его мыслям отец Палладий. – Комсомольцы спилили еще до колхозов.
Внутри оказалась железная печка-буржуйка и малый запас дров. Лампа с маслом на донышке. Стол с лавкой, на столе две кружки. Охапка сена на полу.
– Была часовня во имя Калужской иконы Божией Матери, а теперь приют рыбакам да грибникам, – объяснил монах, затеплив лампу.
Остриков по-хозяйски закинул в нутро буржуйки березовые чурочки, поджег кусок бересты, бросил растопку в печь.
Когда запылало, Гущин потянулся озябшими руками к огню.
– А это там что? – показал он на стенку.
Одна над другой были прибиты гвоздиками две иконки: побольше – писаная на дереве красками, уже потускневшими, другая поменьше, на картонке, такие раньше раздавали паломникам. На деревянной была Пречистая Дева с книжицей в руке, на бумажной – два благообразных брадатых старца с рукописными свитками в руках.
Отец Палладий перекрестился, приложился к обеим.
– Кто-то принес. Души благочестивые еще есть в народе. Не все Бога забыли. И посвящение часовни помнят. Это ведь образ Калужской Богоматери.
– А такую я уже видел, – подошел ближе сержант, наставил палец на маленькую иконку. – У вас в доме, гражданин Сухарев. Вы-то ее здесь и повесили! – обличительно подытожил он. – А сказки про благочестивые души оставьте себе. Советский народ отказался от религии и успешно изживает ее из своего сознания. Мы, конечно, не запрещаем неграмотным старушкам и отсталым элементам, вроде вас, гражданин поп, верить в мифического Бога. Но через десять лет само слово «религия» будет забыто в Советском Союзе.
– А у нас в селе знаете, как говорят, гражданин следователь? – доверчиво поделился отец Палладий. – Будто январскую перепись населения потому объявили в газетах вредительской и засекретили, что народ-то назвался верующим.
– Антисоветская пропаганда! Засекретили потому… потому что… – Гущин раскраснелся, то ли от тепла после ветра и мороза, то ли от незнания ответа. – Потому что партии и товарищу Сталину виднее, что засекречивать, а что нет! Враги, такие, как вы, могут воспользоваться клеветнической переписью во вред государству. Что вы и пытаетесь делать, даже будучи под арестом.
– Воля ваша, – смирился отец Палладий.
В избушке нашлись съестные припасы: на гвозде висел мешок с сухарями и свертком чая. Пока идейные противники спорили, Остриков сбегал наружу, набил снегом кружки и поставил на печь.
Сержант тем временем снял шинель, аккуратно подвесил на гвозде вместо сухарей и расположился на лавке. Разомлев от печного жара, стал стягивать с ног сапоги.
– Хороша у вас обутка, гражданин следователь, – одобрил отец Палладий. – В таких сапогах хоть сейчас на Красную площадь, парадом пройтись… А вот у гражданина милиционера сапожки ветхие, долго не протянут. В починку бы их…
В кипящую воду Остриков бросил по щепотке чая. Одну кружку поставил перед сержантом, вторую – на край стола, священнику.
– Пейте сперва вы, Трофим Кузьмич, – уступил монах. – Я потерплю.
Он устроился на сене и погрузился не то в молитвы, не то в думы.
Гущин макал сухари в чай. Ел жадно, запивал шумно, обжигался. Остриков откусывал, осторожно отхлебывал, жевал медленно, вдумчиво.
Метель за окном выла голодным волком, залепляла единственное окно снегом.
– Носа теперь уж не высунешь, – пробормотал милиционер.
– А скажите, гражданин Сухарев, – утолив голод, заговорил чекист, – этот ваш Тихон тоже был большой поп? – Он кивнул на иконку с двумя старцами. – Тоже с князьями да царями якшался, как архипоп Радонежский?
Демонстрация своей образованности доставила сержанту удовольствие. Он увидел, что его познания произвели впечатление на арестованного: тот поднял голову и посмотрел внимательно, даже несколько удивленно.
– Да, было дело… Отца нашего Тихона, чудотворца калужского, народ почитал как второго Сергия Радонежского. Он ведь, авва наш, войско великого князя Ивана на сражение с татарами благословил.
– Народ почитал… – снисходительно усмехнулся Гущин. – Темнота народ! Свет ему только советская власть зажгла, это понимать надо, гражданин поп… Погодите, дайте нам срок, выведем ваш поповский род под корень. – Тон чекиста стал злее. – И Сергиев ваших вместе с Тихонами… Сергия-то, митрополит который московский, тоже скоро арестуют. Главарь всей церковной контрреволюции! В его руках все нити вашего разветвленного шпионско-диверсионного подполья. Ничего, вытянем, размотаем. Жалко, того Тихона, который до него был, не стрельнули напоказ, сам помер…
– Это вы про патриарха Тихона, гражданин следователь?
– Про него. Махровый враг народа был этот патриарх… Ну, и за что ж почитали-то здешнего Тихона? За парчовую рясу и масляную бороду? За глаза елейные и грозные речи? За то, что высоко сидел и царские указы в церквях зачитывал? А в указах тех – про то, чтобы драть с народа три шкуры и пороть. Вот за это вам, попам, ручки и целовал невежественный народ. За страх свой…
Остриков выбежал на минуту из избы, а вернулся весь белый, засыпанный. Поставил новую порцию снега в кружке на печку. Встряхнулся по-собачьи.
– Вот как дело-то было… – задумчиво произнес отец Палладий, словно бы и не слыша разоблачений гражданина сержанта, комсомольца и активиста, поставленного партией на страже народного счастья. – На том берегу стояла татарская конная рать. На этом – наше войско, великого князя Ивана Васильевича, под рукой его сына, тоже Ивана.
– Татарская красная конница? – уточнил Гущин. От тепла и некоторой сытости его тело наполнилось истомой, тянущей ко сну. – А здесь белогвардейцы, значит, во главе с романовской родней… Что ж, задали жару золотопогонникам?
– Не было у них золотых погон, – неторопливо ответил священник. – Были кафтаны, доспешные ватники, брони и шлемы. Да вера крепкая, православная. У хана же ордынского, у Ахмата, что за душой было? Мечта без конца грабить Русь, брать с нее тысячами пленников в рабство и для торга. Бог судил в пользу Руси…
Остриков сунул ему в руку горячую душистую кружку чая, обернутую милицейской рукавицей. Отец Палладий подул, пригубил.
– А народа того, ордынского, нету давно. Господь расточил его. Теперешние татары – иные народности.
– Так это когда было? – недоумевал сержант.
– Тому четыре с половиной века.
– Кто ж помнит такую ветхость?! Темное прошлое мы отбросили… – сердился чекист, раздирая слипающиеся веки.
– Помнят.
Гущин вскочил с лавки. Дремота одолевала, но он боролся с ней.
– Обманул ты меня, поп… с этим…с другим попом, – словно в горячке, быстро заговорил сержант. – Обман следствия вам зачтется, гражданин Сухарев… Думал, вы впрямь собираетесь дать признательные показания про то, какая у вас тут контрреволюция была… и по сию пору не выкорчевана. Пионеров и школьников ею обрабатываете в антисоветском духе… Из-за вас я не попаду завтра утром на праздничную демонстрацию в городе…
– Обманулись вы сами, гражданин следователь, доносом на бедного учителя Михайловского да собственным усердием в охоте на ведьм.
О проекте
О подписке