Сероликие, усталые, кое-кто кровью исходит, другие стонут, но в пыль не падают, товарищи их поддерживают. Сколько раз замечал князь: у тех, кого на сече побили, лица вроде грязных тряпок. Помятые, грязные, убогие. Хлам, а не лица. Хочется выкинуть, будто бы ветошь никчемную.
Всю тысячу с лишком пленных – выкинуть, потопить, сжечь, дубьем до смерти забить…
Злят. Одним своим видом.
А за головами «мужей новгородчей», поодаль – оловянь тихих вод озера Ильмень. Безветрие. Мир на облацех и на водах. Благорастворение воздусей, запахи цветов, покой в деревах и травах. Летнее солнышко пригревает. По низменному берегу разбросаны суда новгородские, кое-где горят, и там огонёк пованивает паленой кожей: москвичи побросали снятые с мертвецов кожаные наряды да стёганину, вместо кольчуг надетые, вынули из рук домодельные кривоватые щиты из дерева, обтянутого кожей да тож побросали в костры, разведенные на чужих кораблишках. Мол, такую дрянь даже на продажу не возьмём, руки от скверного товара бесчестье принимать не желают. Вот она, гордыня-то московская! А впрочем, без такового задора ратнику на бою нельзя: не тих должен быть, но яростен, а яростные после сечи мужеством своим величаются…
Рядом – второй воевода, Федор Давыдович Хромой, из старинного рода лучших слуг у престола государей московских.
– Что с ними делать будешь, Данило Дмитрич? Может, лучших – ко великому князю, а прочих, яко бестолочь и нелепицу, погнать мосты править перед ратью нашей, дороги ровнять, сырые низины гатить?
Толково советовал второй воевода. По уму – тако бы и сделать. И советует с вежеством, честью не меряясь, как второй, не яко бы к первенству ревнующий.
Но прислушаться к словам его князь не мог. С души воротило от вида новгородского мужичья. Была ведь у Твери его, города великого, судьба выше нынешней! Что нынче? Во всём с Москвой в согласии, во всём под рукой её тяжелой! Еще чуть-чуть, и поглощена будет Москвою Тверь. Ничего не исправишь, видно, так Бог судил! И он, природный тверской князь из Холмского удела, разве только ночью, отай, оплачет судьбу Твери старой, Твери богатой, Твери среброобильной. Отошла ее древняя слава! Дух от воинства отлетел. А оплакав, честно будет служить Ивану Васильевичу Московскому. Кровь, если надо, прольёт за Ивана Васильевича.
Москва-то не виновата. Москва – такой же город княжий, как и Тверь. Пусть и нет в ней древней красы, зато мощи хватает… да её излиху в московский сосуд налито. Через край та мощь переливается, во все стороны брызжет! Кто тут на престоле? Да свой брат, хоть и сердитый, властный, высокомерный, а всё же Рюрикова рода человек. Тверь с Москвою билась честь по чести, Москва оборола Тверь, но бесчестья в том нет: уступили, сила на силу выйдя, как воины.
А вот хитрые «мужи новгородчи» – те виноваты перед Тверью многажды. Токмо Тверь крылья расправляла, так они живо ей шильце в бок пристраивали. Новгород Твери вечно в спину бил! И кто? Черный люд! Да хотя бы и чадь нарочитая, бояришки – а нет среди них ни князя, ни княжеского порядка, ни власти правильной. Безкняжой город, токмо что богатства не перечесть, сплошь купец на ростовщике сидит, да ростовщик с купцом лобызается, благородства же нет нимало. Зато дерзости сколько!
Святого блаженного мужа тверского, великого князя Михаила Ярославича, всю Русь было под тверскою рукой объединившего, до Москвы, задолго до Москвы, кто предал и подрубил?! Да эти вот, лапотники, ленивые богатины, торгаши, род собачий! Без их измены не обратала бы Москва тверскую силу.
«Господи, вразуми! Людей во псах сих не вижу! Даже говорят-то невнятно, не по-низовски».
Вновь провел взором по лицам пленников. Ничего, кроме злости, не испытал.
Один из сего ряда, крепыш, глянул дерзко да плюнул наземь. Очи белые, чисто у чудина лесного. Нос длинный и на сторону скривлен – знать, драчун, забияка.
Князь медленно покачал головой и на вершок приподнял плеть, мол, не испытывай терпение, битый. Тот в ответ ухмыльнулся и разомкнул уста:
– Цего хоцешь, княже? В дом Святой Софии зайти? Не блажи, туто не сила новгородча легла, туто силишка, а сила-то идет москвицей яко сверцков да саранцу давить.
Взбешенный князь перекрестил дерзеца плетью. Тот, пав на колени от боли, поворотил к нему лицо и рассмеялся.
Тогда князь бросил Федору Давыдовичу:
– Смирять! Таковых – смирять! Пусть оставят им един нож засапожный на дюжину человек. Всем свободу дам, опричь знатных, те – ко государю, под охраной. Но из прочих любой, кто домой хочет, пусть товарища попросит губу ему отрезать, але нос, але уши.
– А ежели не захочет… резаться? – осторожно переспросил второй воевода.
– Тогда – в землю!
Федор Давыдович шепотом, чтобы не дать иным ратным людям понять, что вышло у него со старшим воеводою разгласие, сказал:
– Побойся Бога, Данило Дмитрич… Мы ж христьяне!
– Молчи! Я встречи не люблю. Пускай узнает Новгород, како с ним за все его измены обойдутся…
– Надо бы хоть волю князя великого узнать… Послать к нему за указаньем…
Но князь словно бы окаменел во гневе своем:
– Делай, как приказано! Я рука великого князя здесь, на Ильмене, я его воля, я его лицо! Делай.
Федор Давыдович отшатнулся от него, как от беса. А потом посмотрел на него странно, будто презренья во взгляд подпустил – да нет, быть того не может, чтоб младший старшему так-то, нет…
– Вот что, Данило Дмитрич… Я-то сделаю, а кровь – на тебе. За сей грех судиться с ними будешь на последнем судилище, у скончанья веков.
– А и буду! Бог видит, я…
Но Федор Давыдович уже отъезжал.
«Не понимает. Не княжеского рода, вот и не понимает. Не хватает ему соображенья!»
Князь отъехал с прибрежной опушки вглубь леса, к лагерю. Там уже копали могилы, а иные принялись бражничать, и стоило бы шумство́ сие остановить: иной отряд новгородских ратников рыщет неподалеку, надо бы поберечься. Дело не кончено, еще позвеним мечами о мечи.
От ильменских вод послышались крики.
«То на добро, – холодно подумал князь. – Старинную новгородскую измену московской рукой наказал…»
…от князя Оболенского: натиск ослаб.
…от князя Ряполовского: едва держимся.
…от князя Турени: видели ордынские дозоры выше по течению, ищут броды.
…от князя Оболенского: полезли с новой силой.
…от князя Турени: схватились на перелазе, убили двух татар, прочие ушли.
…от князя Ряполовского: отдыхаем, схлынули бойцы Ахматовы.
…от князя Турени: ломят на пробой, но пока отбрасываем.
Холмский очень хорошо понимал: Ахмат раздергивает его полки. Нажмет то тут, то там, и не поймешь, где по-настоящему, а где берет на испуг. Главное: не дает перебрасывать силы к Большому полку.
Потому что желает прорвать русский строй именно здесь, на Залидовских лугах. Будет бить тут непрестанно, яко кузнец молотом…
И бьет.
С утра полк не имеет на роздых толико времени, чтобы хоть раза два «Верую» прочитать. Ратники едят в сёдлах. Некоторые уже валятся от усталости, а заменить некем.
Сам князь трижды водил конные сотни на отбой. Схлопотал стрелу в ладонь, да та стрела прилетела издалека, токмо царапнула и упала наземь. Ничего. Хорошего боя без ран не бывает. Вон, у каждого пятого голова перевязана, а то рука, нога, шея…
Минул полдень, за ним еще часа три, и Холмский почуял: всё, не сдюжит больше полк. Отошла сила. Еще чуть-чуть, и дрогнут люди.
Велел полковым священникам ходить со крестами и иконами перед строем, призывать Господа Бога и Пречистую Богородицу на помощь. А для себя решил: настало время, пора использовать ту засадную силу, которую он берег два с половиной дня.
Под вечер Ахматово полчище пошло с особенным напором. Русские стрелы будто бы не заметило. Русские ядра его нимало не поколебали. Русский дроб остановил ненадолго, но не попятил. Что ж, опять придется бить встречно, а полк без сил.
И Холмский приказал двум младшим воеводам вести людей на смертную сечу. А сам отправился к пищальникам, в березнячок.
– Воейков, давай! Людей – к самому берегу, пришло твое дело!
И воинский голова засуетился, приказывая ратникам выстроиться меж дерев в один ряд.
– Стой! – вдруг послышался сердитый голос. – Дело наше, голова, и в него не суйся. Сами ведаем, како да цто.
Холмский разобрал издалека: тот самый, резаное ухо…
– Как смеешь! – зарычал Воейков, хватаясь за саблю. – Государево дело губишь?!
– Комар, Заяч, Щербина, Кишов, Цекмарь, а ну ко мне, живо!
– Как смеешь?! – со смертью в глазах двинулся к дерзецу Воейков. Только на пути у него разом выросло человек семь иль восемь дюжих новгородцев, с топорами и рогатинами.
– Охолони… – бросил ему один из молодцов.
Воейков свистнул, и за спиной у него появилось четверо московских детей боярских.
Эти хоть дюжину новгородских пешцов положат, к сабельному бою гораздо приучены, прикинул Холмский.
Между тем Резаное ухо крикнул:
– Ребята, не тронь! Голова, мы тут лутше́й твоего знаем, как огняной бой ставить, не мешай, быстрей сладимся.
– Да я тебя… – рванулся было Воейков.
Но тут Холмский вмешался:
– Голова! Воейков! Отведи своих.
– Да как же…
– Я велю.
И Воейков отвел. Холмский не первый раз выводил на брань отряд пищальников. Ведал их обычай: как дойдет до дела, слушать токмо своих, «семейских».
Князь сказал голосом власти, негромко, тако, чтобы все услышали и впитали в себя его слова:
– Ты, Резаный! Головой отвечаешь.
– Отвецю, отвецю… Я земскому делу не поруха.
Вот как, земскому, не государеву…
А тот уже отдавал приказы:
– Комар, Заяч! У вас вятшие люди, оттого встанете на первой выстрел, лутший.
Те молча повиновались вожаку. Там слово, здесь пинок, тут нетерпеливое движение рукой, и вот уже две сотни стоят у берега в ряд, прилаживая пищали-ручницы на сошки. Задымили фитили. Поплыла вонь от горящего трута.
– Кишов, Цекмарь! У вас середние стрелки, вашим на второй ряд.
Еще двести человек слаженно вышли к своим местам.
– Щербина! У нас с тобою молодший люд, худота. Третьим рядом пойдем…
И третий ряд вырос за двумя первыми во мгновение ока.
А татары уже теснили полк. Весь он, скопом, еще сёкся с Ахматовым воинством, но уже отступал. Медленно. Шаг за шагом. Отдавая жизни задорого.
– То-овся! – пронеслось за спинами пищальников.
Татары обходили полк. Нашли место не особенно топкое, по самому краю брода, точь-в-точь перед березнячком. Сюда лезли самые скорые, самые удалые, хмельные хмелем нарастающего успеха, обтекали левое крыло русских сотен.
– Па-ли!
Рявкнули пищали. Над водою встало непроницаемое облако дыма. Из-за его белых кудрей слышались крики раненых, дикое ржание подстреленных лошадей, проклятия, ругательства…
– Вта-рые!
Первый ряд неторопливо встал за третьим и принялся перезаряжать ружья, второй перешел на его место, а третий стал вторым. Пищальники без спешки ставили сошки.
– Почему не стреляют? Почему медлят?! – взвился было Воейков. – Там Москву рубят, а тут…
– Тихо, голова, тихо. Они с толком дело своё делают… – едва утихомирил его Холмский.
Ему работа пищальников напоминала танец, в котором всякое движение важно, ничего нельзя пропустить, и для каждого шага отмерено не более времени и не менее, а сколько надобно. Князь научился понимать подобные танцы.
По безветрию дым рассеивался небыстро. Как только за ним стало видно вражеских конников, на русском берегу прозвучало:
– Па-ли!
Опять рык пищалей. И опять стоны, крики, плеск от падающих тел с той стороны.
– Тре-тьи!
Ряды вновь поменялись местами.
– На-стороже! – крикнул Резаный.
Сего Холмский не понял. О чём предупреждает?
Разъяснение явилось в тот же миг. Из клубов дыма появились конские морды, а затем лица разъяренных батыров. Гибельно посверкивали сабли.
– Па-ли!
Р-р-р-а!!!
Свинец с десяти шагов ударил в людей и коней, опрокидывая их, дырявя и разрывая тела, увеча и убивая…
– Перь-вы-е!
И первый ряд вновь занял место над самой водой. Пищальники еще не успели перезарядить свои певчие дудки, они торопились.
Но татары уклонились от боя. Три-четыре мертвеца лежали на отмели. Еще два тела, кружась, плыли по течению. Те, кто остался жив, выходили из сечи, нахлёстывая лошадей. Один из них развернулся, натягивая лук.
Тогда Воейков поднял руку:
– Лучники, вперед!
Один из пищальников упал, сжимая пробитую ладонь. В ответ с русского берега взвилась стая жалящих птиц. Отступающие ордынцы валились и валились из сёдел…
– Вот это – работа, вот это – дельно! – подвел итог Холмский.
До скончания сего дня татары оставались тихи. И ночью такожде дали роздых утомленным русским ратникам.
Под утро, в тонком сне, явился ко князю Холмскому давний разговор с государем, случившийся после новгородской войны.
Да, после той самой новгородской войны, счастливо выигранной, Иван Васильевич прилюдно выказал князю милость: дал земель, пожаловал драгоценный кубок с гурмыжским земчугом, сказал слово похвальное…
А потом позвал к себе в тайную палату для беседы. Задал вопрос покойно, голоса не повышая, токмо отворотясь к окну и не глядя на Холмского, что выдавало знак холодности:
– Князь Данило, поведай-ка, для чего моих людей на Ильмене увечил?
Холмский попытался было сделать вид, что нет в нем пониманья. Скверно сделалось ему. Неласков Иван Васильевич…
– Великий государь! Как же твои? Новгородцы. Строжил, стращал, дух в чужом воинстве подрубал…
Иван Васильевич издал сухой смешок.
– Новгородцы? Новгородцы? Иди-ка сюда.
Князь подошел.
– Выглянь в окно. Дорогу на Тверь видишь? На Новгород? Где они: город твой родимый и город, из коего людишек ты калечил? Где? Где? Укажи!
– Не вижу я, великий государь… Мстится мне, вон туда смотреть надо. – И Холмский указал куда.
– А прямо перед тобою что?
– Да… Москва, великий государь.
– А я вот, сколько ни гляжу, а Москвы не вижу. И Новгорода не вижу. И Твери. Нет их. Нет Москвы. И Твери, и Новгорода тоже нет. Исшаяли. Пропали пропадом.
И великий князь посмотрел на Холмского тяжело, с еле сдерживаемым гневом.
– Я, князь Данило, Русь вижу. Москвы, Твери, Новгорода не вижу, а Русь вижу. Общую. Единую – под моей рукой. Я государь всея Руси, хотя и не вся она еще собралась в общее тело, кое-какие части еще розно с нами живут, но дай срок… И, чтоб тебе яснее стало: для чего ты моих людей на Ильмене увечил? Моих! – Он на мгновение повысил голос. – Моих… государя всея Руси.
Холмский остро ощутил своё бесчестье. Тако поддел его Иван Васильевич, тако соромить принялся, что поперек слова не скажешь: странновидно звучит, но… правда за государем. И обида жжет: один всего раз поступил он по своей воле, а приближенье ко государю мигом потерял. Победил! Тогда, на Ильмене, и потом еще дважды разгромил новгородцев, притом на реке на Шелони расшиб их кованую рать в щепы, а ныне секут его, как маленького мальчика. Не терпел бы, пусть и великий государь перед ним, однако… что ответить? Ответить – что?!
– Вижу, понял ты меня, князь Данило. И, выходит, знать будешь, за что ныне опален и от великих дел отстранен. Надолго опален! Небыстро сердце мое к тебе вновь повернется. А не был бы ты тако полезен для державы, отправился бы ныне сидеть тихо… на Белоозеро, скажем… Далече от Москвы.
Холмский молчал.
– Ступай… победитель.
Октября в одиннадцатый день, на память святого апостола Филиппа, единого от семи диаконов, берёзы на Угре разом заплакали золотом да и осыпались донага за несколько часов.
Рана в левой ноге, полученная еще в казанскую войну под Муромом, заныла тоненьким писком. Рана в правом предплечье, полученная на Шелони, в бою с новгородцами, вторила ей архидиаконским густым гласом.
Умолкать бесстыдные иродиады не собирались…
Ахматкина рать как полезла в Угру на рассвете, так билась в русские полки беспрерывно и повсюду.
Стрелами убило старших над сотнями у пищальников – Зайца и Чекмаря, коих новгородцы по своему обычаю именовали Заяч и Цекмарь.
Увезли в обоз раненого князя Туреню, ему татарская сабля отсекла три пальца.
Воейков, едва живой, лёг в шатре Холмского на ковёр. Кровь лилась из четырех его ран, да еще и конь татарский его потоптал. Знахарь-травник, склонившись над ним, объявил: «Жить будет… как-нито вытянет». Но пока Воейков и слова произнести не мог.
Большой полк бился в том смертном утомлении, когда люди, не получив ни единой царапины, ложатся на землю и отдают Богу душу, потому что все силы их израсходованы – жить нечем, дышать нечем. Каждый второй ранен, каждый четвертый убит.
Вот-вот исчезнет полк.
Но те, кто еще жив и способен поднять оружие, стоят. Не поворачивают коней. Не бегут. Даже не ищут нетерпеливыми взглядами воинских людей: авось те отдадут приказ уходить… Стоят. Длится и длится страда кровавая.
Пошел дождь, скоро обернувшийся ливнем проливенным. Струи воды хлестали по лицам и доспехам.
Очень быстро обвисли тетивы на луках, что у русских ратников, что у татар. Замолкли было пушки, тюфенги и пищали. Люди молча рубились и резались, даже кличей боевых не издавали – ни ордынская сторона, ни московская. Насмерть сошлись, не до воплей. Тогда Холмский встревожился: еще чуть-чуть, и ляжет полк. Без огоньку он слаб.
Но сей же час реденько заворчали пушки, а потом ответили им рокотом пищали. Стрелки и пушкари наладилиськусками кожи прикрывать от воды небесной фитили да порох.
Дождь прекратился и вновь пошел, и вновь перестал…
Татары наловчились бить не с того бока, где стояли сотни новгородские, хоронились огня. Но тут Холмский разделил пищальников надвое, да и послал вторую половину на новое место – туда, где не чаяла их Орда.
Приняли вражеских конников хорошо, стреляли в упор. Вот только били они теперь без прежней резвости: дотянулся до них татарин и стрелой, и саблей, поредели ряды пищальников.
Большой полк не поддавался четыре часа. Солнце успело подняться высоко и тускло светило над головами, едва видимое за рваной-сеченой пеленой туч.
Большой полк наконец поддался. Люди – не железо, не кремень, а тут бы и железо не выдержало…
И татары почуяли, что гнется русское воинство, что поддается оно их напору. А почуяв, воспрянули духом: вот оно, их время. Нажали вдвое против прежнего. Ордынец на бою приметлив: выгоду свою споро угадывает.
Холмский перекрестился.
Оставалась у него еще одна невеликая горсть ратников, коих берег он пуще глаза, не тратя их силу, хоть и просились сами: «Веди! Веди!» Только теперь воевода решился скормить их пламени битвы, яко живую солому. Авось, поможет всемилостивый Спас, и добудут они спасение гибнущему воинству великого князя московского.
Четвертый день в дубраве, поодаль от реки, стоял немноголюдный Сторожевой полк во главе с боярином и воеводой Яковом Захарьевичем Кошкиным. Люди – на конях, в полной готовности, смиренно и терпеливо ждали приказа.
Ныне Холмский отправил гонца к Якову Захарьевичу с сеунчем из одного-единственного слова: «Бей!»
И скоро с опушки дубравы донёсся барабанный бой. Полк вышел из-за деревьев и двинулся, набирая ход, под стягами святого Георгия и Пречистой Богородицы. Приближаясь к Угре по ровному лугу, ратники Кошкина скоро уже неслись во весь опор. Брызги жидкой грязи летели во все стороны из-под копыт.
Холмский едва успел убрать из-под удара заслон из последних сотен Большого полка, еще державших бой.
Кошкин впечатал своих бойцов в разрыхлевший кулак Орды, яко сокол охотничий вонзает клюв в податливую плоть утки. Татары, не ожидавшие удара свежей силы, попятили разом. Вот они уже у самой реки, сдали берег, взятый ими с великим боем. Вот уже сеча идет в воде. Тихие волны Угры принимают в свои хладные объятия мертвецов. Многие ратники слетели с коней, и лошади, во множестве лишившиеся седоков, носились беспорядочно по полю, ржали испуганно и от страха кусали друг друга…
Ну, сдюжат? Сдюжат ли?!
С того берега в воду бросаются новые отряды Ахмата. Замечает Холмский: не толико много их, видно, положил изрядно бойцов Ахматка, приступая к русской рати. Обескровили его за три-то дня рубки. Однако и не горсть жалкая.
Посреди брода, коням по грудь в студеной осенней водице, а всадникам по колено, секутся русские и татары, никто уступать не хочет. Уже не гонит Кошкин Орду, встала Орда. Но и сама она поворотить русских на берег и погнать сил не имеет. Идет бой ровно.
Лют бой последний, бой гибельный. Выше сил своих бьются люди. На копья вражеские сев, хрипя, тянутся смертельно раненные, чтобы, издыхая, дотянуться железом до неприятеля.
Может, десяток воинов решит удалым наскоком судьбу великого дела, может, один искусный воин даст своей стороне передолить супротивника…
Холмский велит всесть на́конь двум охранникам у входа в шатер. Снимает людей с полкового набата. Ставит за собою вестников – куда их нынче с вестями посылать? Разве только ко Господу Богу, да Он и так всё видит. Забирает кашевара. Считает глазами… Десять ратников, сам – одиннадцатый.
О проекте
О подписке