Читать книгу «Руны судьбы» онлайн полностью📖 — Дмитрия Скирюка — MyBook.

Нигде

Чья беда, что мы все навсегда уходили из дома?

Ревякин[5]

Дорога вещь такая: только ступишь – уведёт. Об этом Ялке говорили сотню раз, однако теперь она смогла в этом убедиться самолично. До этого она ни разу не уходила так надолго и настолько далеко, тем более одна. Бродяжить оказалось нелегко. В песнях менестрели воспевают вольный ветер, голубое небо, солнце и зелёную листву, которая и кров, и стены, и постель. На деле пожелтелая листва уже устала облетать, а ветер продувал насквозь, несмотря на тёплый кожушок и вязаную шаль. На небе кучковались тучи, никакого солнца не было и в помине. Ей повезло хотя бы в том, что не было ни снега, ни дождя. Идти оказалось тоскливо. Да и о какой весёлости могла быть речь, когда идёшь куда глаза глядят? Поначалу она пыталась вспоминать какие-то стишки и песенки, потом стала считать шаги, потом ей опостылело и это. Теперь Ялка просто медленно брела, всё время опасаясь поскользнуться и упасть, то вдоль опушки редколесья, мимо зарослей смородины и бузины, то вдоль чернеющих полей, то скошенных лугов, неровно пересыпанных снежком. Она смотрела только под ноги и ничего не видела вокруг. Дорога чёрным месивом ложилась под подошвы деревянных башмаков, подол юбки намок, стал грязным и тяжёлым. Кое-где на полях копошились одинокие фигурки крестьян, собирающих остатки урожая, пару раз ей попадались гружёные возы, но большую часть времени дорога по причине осени и непогоды была безлюдна и пуста, что отчасти Ялку даже радовало. Только сейчас до неё стало доходить, что никакого плана поисков загадочного ведуна у неё нет и не было. Дважды ненадолго Ялка забиралась в лес «по делу» и оба раза набредала на кусты лещины с уцелевшими орехами, а вечером нашла на поле большую недокопанную брюкву размером чуть ли не с собственную голову и прихватила её с собой.

Когда сгустились тени, Ялка поняла, как было опрометчиво с её стороны пуститься в путь под вечер – осенью темнело рано и ужасно быстро. Места для ночлега поблизости не наблюдалось. Две деревни Ялка миновала, не решаясь в них остановиться – всё ж таки её там знали, и любая попытка у кого-нибудь заночевать была чревата всевозможными расспросами: куда, что, почему, а там и за родственниками могли послать.

Мешок свинцовой тяжестью тянул к земле, спина и поясница ныли, умоляя сесть и отдохнуть. Ялка здорово устала и не на шутку замёрзла. Она остановилась и огляделась. Из-за туч едва проглядывали звёзды, ветер стал сухим, крупой посыпал снег. Мысль провести ночь на открытом месте, в поле, не показалась ей удачной. Недолго думая, девушка свернула в придорожные заросли, облюбовала маленький распадок и решила дальше не идти. К её неописуемой радости, там оказалось что-то вроде балагана, где, должно быть, летом отдыхали грибники или вангеры[6] – большая скамья и плетёный навес, уже заметно просевший под тяжестью первого снега. Ялка скинула котомку и долго высекала огонь. Без топора и без пилы она смогла лишь набрать валежника, а тот изрядно отсырел. Костёр дымил, трещал, плевался искрами, ежеминутно норовя прожечь на юбке дырку, а тепла давал ровно столько, чтоб не бил озноб. Согреться по-настоящему не получалось, от земли тянуло сыростью. Скорчившись у костерка, Ялка распаковала взятую с собою снедь. Задумалась на миг, не насобирать ли грибов, но от мысли, что придётся ползать в потёмках, копаясь в снегу, всякая охота к поискам пропала. Тем более что уходя она не взяла ни котелка, ни сковородки, ни какого-нибудь масла. Ялка заточила прутик, насадила на него рядком сухие масленые лепёшки-ольекоекки, подержала их над огнём и принялась за еду. Вкус горячего хлеба с поджаренной корочкой мгновенно напомнил о доме и тепле. Ялка не заметила, как съела всё, и с трудом удержалась, чтобы не поджарить ещё (надо было что-нибудь оставить и на завтра), запахнулась поплотнее в шаль и принялась за брюкву, нарезая её кружочками и точно так же запекая над костром.

Огонь разгорелся и теперь с охотой пожирал любые палки и коряги. Ялка стащила башмаки и чулки, расположила их сушиться на рогульках у костра так, чтобы те не загорелись, и с наслаждением подставила теплу босые пятки. Ещё перед ночлегом она еле сволокла к кострищу большое бревно, которого должно было хватить на всю ночь. Теперь оно отпарилось и с одного боку занялось. Ялке стало жарко, она распустила завязки лифа, затем подумала и совсем сняла корсет, оставшись только в тёплом кожушке поверх рубашки. Шаль девушка свернула ещё раньше, не без основания боясь прожечь её на искрах.

Ночь вступила в свои права. Что удивительно – страха не было. Ни темнота, ни звери Ялку не страшили, гораздо больше донимали холод с сыростью. Когда они отступили, девушку стали одолевать разные мысли. Пожалуй, лишь теперь она по-настоящему задумалась, зачем и почему она ушла искать знахаря.

Сперва она решила, что причиной были только злость и безысходность. Потом подумала ещё и поняла – не только они. Здесь было что-то странное, совсем иное. Наконец она нашла нужное слово: беспокойство.

Её снедало беспокойство. Неуверенность. Какая-то неясность, связанная с матерью, со стариком и с нею самой. И никто не мог помочь и объяснить. И этот его взгляд… Как будто травник хотел сказать ей что-то, но не мог, силился припомнить – и не вспомнил.

Внезапно Ялка вздрогнула от понимания. Этот взгляд был ей знако́м.

Даже больше. Этот взгляд был ей знáком: «Уходи».

Теперь она была в этом уверена. Где, как, когда она могла видеть его раньше? И видела ли? Или это ей просто придумалось? Жизнь, которая в последние три года обесцветилась, лишилась красок, вдруг переменилась, словно с приходом травника в её душе пробудилось что-то старое, забытое. Хорошее или плохое – она не смогла бы сказать. Но это было нечто, ей доселе не известное, будто на мгновение глаза её открылись… и закрылись вновь.

И слепота теперь была невыносимой.

– Ну хорошо, – проговорила она, сплетая пальцы рук и глядя на огонь костра. – Что я скажу ему, когда найду? «Зачем ты приходишь?» Нет, пожалуй, не так, пожалуй, лучше будет: «Почему ты приходишь не ко всем больным, а только к тем, к кому… хочешь?» Хм… А он возьмёт и скажет: «А тебе что за дело?» И вот тогда… Тогда я расскажу ему… про маму, про деда и спрошу… спрошу его…

Веки слипались. Собственная болтовня звучала блёкло и бесцветно, убаюкивала. Нахлынули воспоминания: мама, живая и здоровая, стоит с улыбкой на крыльце и машет ей рукой. Костёр в глазах двоился. За кустами зашуршало. Ялка смолкла, встрепенулась: показалось, будто кто-то стоит возле дерева и смотрит на неё. Сердце кинулось в галоп, рука сама поискала нож, однако стоило взглянуть на дерево впрямую, стало ясно, что тревога ложная. Причиной шороха оказался толстый и седой барсук, усердно разгребавший палую листву. Он что-то выкопал, сожрал, мигнул на Ялку чёрными глазами, облизнулся, фыркнул и исчез в кустах.

– Всё, – сказала девушка сама себе. – Пора и честь знать, надо спать ложиться.

Волков в окрестностях деревни отродясь никто не видывал, другие звери тоже были здесь в диковинку, костёр в распадке с дороги не заметен, и опасаться Ялке по большому счёту было нечего. Она расправила одеяло и постаралась усесться поудобнее. Однако сон не шёл. Земля была холодной, и Ялка, опасаясь застудиться, так и просидела всю ночь на скамье, прислонясь спиною к дереву. Мелькнула даже мысль: не лучше ли будет вернуться…

…Когда Ялка протёрла глаза, было уже утро. Костёр прогорел, зато солнце было высоко, светило ярко, пробиваясь сквозь сплетение нагих ветвей над головой. Воздух резко потеплел. От вчерашнего снега не осталось и следа. Настроение у девушки сразу улучшилось. Вдобавок, смутная идея, что забрезжила вчера, приобрела реальные черты – Ялка окончательно решила, что сегодня зайдёт на постоялый двор или в харчевню и попробует наняться на работу. Дня на два, на три, не больше. А потом пойдёт опять.

Так, размышляя о хорошем, Ялка выбралась на тракт, отряхнула юбки от приставших листьев и хвои и бодро двинулась вперёд.

Юбку она всё-таки прожгла. Хоть и не сильно.

* * *

– Эй, Бенедикт! Здорово. Камо грядеши, мазила?

Худой носатый парень с волосами цвета тёмной меди, одетый в чёрную бархатную блузу, перехваченную у шеи шёлковым зелёным бантом, оглянулся на кричащего, узнал его и в свою очередь приветственно махнул рукой.

– А, Ганс. Привет.

– Приветик. Славненький денёк. – Ганс подошёл ближе и прищурился на солнце. Оглядел приятеля и свистнул. – Куда это ты вырядился? Небось, опять к Ивонне клеишься? Смотри, достанет тебя Клаус, ох достанет. Обломает те пальцы, чем малярить будешь?

– Ещё чего! – Бенедикт поднял нос повыше. – Вовсе я не к Ивонне. Я к бургомистру иду.

– Ишь ты! К бургомистру? Врёшь, поди.

– Ничего подобного. Как есть иду до господина Остенберга. Важный заказ.

– Ну! А что там? Страсть как интересно. Покажи!

Бенедикт поспешно спрятал свёрток за спину.

– Не велено показывать. Секрет.

– Ну-ну, – Ганс добродушно ухмыльнулся. – Знаем мы секреты энти. Небось, жене ево патретик захотелось, как в столице у больших вельмож, вот и пыжишься. Похоже хоть намалевал-то, а? Покажь, чего ты. Другу-то покажь.

– Ганс, ну тебя! Болтаешь невесть что… И вообще, мне пора.

– Иди, иди… Гольбейн несчастный. Бывай здоров.

– Тебе того же.

Парнишка в чёрной блузе поудобнее перехватил под мышку плоский – локтя два на полтора – бумажный свёрток, оглядел себя со всех сторон, поправил бант и зашагал, довольный своим видом, весело насвистывая.

Сын и бывший ученик (а ныне – подмастерье) старого художника Норберта ван Боотса, Бенедикт ван Боотс одет и впрямь сегодня был с потугой на щегольство. Кроме упомянутой блузы, на парне были новые короткие штаны с брабантскими манжетами и пряжками, чулки в зелёную полоску в тон банта и шляпа чёрного сукна, похожая на перевёрнутое ведёрко. Нос, тонкий и породистый, осёдлывали окуляры – парень был близорук. День выдался на редкость солнечный, Бенедикт, одетый в чёрное, парился и потел. За несколько шагов от парня терпко пахло красками, холстом и конопляным маслом.

Ученик художника был страшно горд. Ему доверили заказ. Пусть незначительный, но первый собственный, всамделишный заказ. Неделю назад бургомистр прислал семейству Боотсов письмо, в котором повелел явиться в городскую ратушу, принял их в собственном кабинете, где любезно предложил вина и объяснил, что требуется, посулив, естественно, вознаграждение. Небольшое, но, как после выразился Норберт, «вполне соответствующее для средней паршивости маляра». Бенедикт дневал и ночевал у мольберта. Надо сказать, папаша Норберт не отличался тактом и был скуп на похвалы. Критически оглядев готовый холст, он пробурчал: «Мазня, конечно, но за пять флоринов грех требовать большего» и посоветовал тащить его скорее к бургомистру, «покуда краски не осыпались».

– Вот видишь, – сказал он, старчески кашляя в ладонь и кутаясь в суконную, заляпанную красками хламиду, – не зря я тебя тогда этюды с мельниц заставлял писать. А ты артачился: «зачем, зачем», шестую, дескать, мельницу рисую… Никогда не знаешь, что в жизни пригодится. Слушайся отца – человеком станешь. Ну, чего встал? Или ждёшь, что деньги тебе на дом принесут? Давай, бездельник, собирайся.

Бенедикт достаточно хорошо знал своего отца и прекрасно понимал, что работой сына тот доволен безмерно, а потому, откушав карпа с пивом, нарядился в праздничное платье и отправился до бургомистра.

Норберт же ван Боотс, едва за сыном призакрылась дверь, потирая руки двинулся на кухню, где жена уже раскочегарила плиту.

– Собирай на стол, Хедвига, – с плохо скрываемым торжеством пробурчал он, – праздновать будем. Сын у тебя художником растёт.

На площади у ратуши царили тишь и благодать. На миг парнишка задержался у дверей. «Как всё-таки мне нравится наш старый добрый Гаммельн, – с несвойственной для его возраста нежностью подумал он. – Когда-нибудь я выберусь на холм, который на востоке, и попробую написать вид города оттуда. Это будет мирная и очень тихая картина. Да, очень тихая картина очень мирного города».

Бенедикту казалось, будто на него все смотрят, хотя на деле редкие прохожие не обращали на него внимания. По щербатой брусчатке бродили голуби, выискивая крошки. Бенедикт постучался, сообщил привратнику, кто он и зачем пришёл, и был допущен на второй этаж до кабинета бургомистра.

Герр Остенберг когда-то был румяным, пышущим здоровьем толстяком, но с возрастом обрюзг, стал рыхлым и оплывшим. Нос его был переломан – следствие давнишнего, почти легендарного падения, когда пол в старом доме бургомистра провалился. Когда Бенедикт вошёл, герр Остенберг вёл приватную беседу с монахом, судя по одежде, доминиканцем. Монах был невысоким, круглолицым, с тонзурой, переходящей в лысину, и всё время улыбался. Оглядевшись, Бенедикт понял, что ошибся – монахов было двое: в уголке сидел парнишка лет четырнадцати с чернильницей и цилиндрическим футляром для бумаг и перьев. В окошко бился лёгкий ветерок, колыша занавески. На столе стояли фрукты и вино.

– А, вот и наш юный живописец, – бургомистр поставил на стол пустой бокал. – Весьма кстати, мой друг, весьма кстати. Э-э-э… Вы очень вовремя пришли – отец Себастьян как раз спрашивал о вас.

– Польщён. – Бенедикт ван Боотс снял шляпу, отвесил двум священникам поклон и огляделся в поисках места для картины. – Куда прикажете поставить?

– Э-э-э… пока что никуда. А вот бумагу разверните.

Бенедикт послушался. Некоторое время все сосредоточенно рассматривали полотно. Наконец Томас Остенберг откинулся назад и удовлетворённо кивнул.

– Ну что же, сходство наблюдается, – сложив ладони на округлом животе, заметил он. – Наблюдается э-э-э… сходство. Я вижу, вы не посрамите имя своего отца. Батюшка не помогали рисовать?

– Ну что вы, – Бенедикт насупился и покраснел варёным раком, – как можно…

– Хе-хе, шучу, шучу… – Толстяк протянул руку к кувшину. – Вина, молодой человек?

– Благодарю. С огромным удовольствием.

Вино из Мозеля янтарной струйкой полилось в тюльпан зелёного стекла. Бенедикт пригубил, сделал два глотка и воспитанно отставил бокал прочь. От волнения и с непривычки у него зашумело в голове.

– Скажите, сын мой, – нарушил молчание монах. Тон его был мягок, но при этом неприятно настораживал; вдобавок в его речи звучал не сильный, но вполне отчётливый испанский акцент. Бенедикт вздрогнул и обратился в слух. – Скажите, вы ручаетесь, что это он?

– Святой отец, я же художник, у меня на лица память… – Тут он поймал на себе взгляд пристальных монашеских глаз, сглотнул и торопливо закончил: – Да. Ручаюсь.

– Гм, – монах ещё раз с откровенным интересом взглянул на портрет. – А хорошо ли вы успели его разглядеть?

– У меня было достаточно времени, чтобы запомнить: я видел его раза три или четыре. Два раза – очень близко, вот как вас сейчас.

– Вот как? Похвально, молодой человек, похвально. Что ж, – он повернулся к бургомистру, – пойдёмте прогуляемся, герр Остенберг? Как вы считаете, в свете некоторых новых обстоятельств? Тем более что появился новый повод проведать нашего… подопечного.

Бургомистр сморщился – выглядело это как нечто среднее между брезгливой гримасой и улыбкой. С профессиональной сноровкой Бенедикт привычно «срисовал» черты и выражения лиц. Все трое, казалось, были взвинчены, возбуждены. Мальчишка-секретарь за всё это время не проронил ни слова, сидел как статуя и не шевелился.

– Ох уж, вы и скажете, брат Себастьян. Прогулка – надо же! А может, обойдёмся?

– Я бы рад, но что поделать, – развёл руками тот. – Nobles oblige[7].

– Да, да… Ну что же, – бургомистр со вздохом встал и подобрал со стола перчатки. Поворотился к Бенедикту, сделал знак рукой: – Оставьте бокал, юнкер, берите картину и идёмте с нами. Это вам не повредит.

Спорить с бургомистром Бенедикт не решился.

– Не туда, юноша, – окликнул его на лестнице бургомистр, когда ученик художника направился на улицу. – Не к выходу. Идите за нами и не отставайте.

Далее началось странное (по крайней мере, странное с точки зрения Бенедикта). Они свернули в неприметный закуток за лестницей, где бургомистр отворил какую-то дверь и жестом пригласил следовать за ним. За дверью обнаружился гвард городской стражи, пусть без алебарды, бесполезной в узком коридоре, но в кирасе и с увесистым пехотным палашом; гвард встал навытяжку и отдал честь.

Ступени уводили вниз. Потолок и стены закруглялись в свод, бурые камни покрывали плесень и селитра. Чадили масляные лампы. Бенедикт недоумевал всё больше, так не укладывалось это в привычную картину жизни городского магистрата. Они спускались всё ниже, куда-то к городской канализации, когда своды лестницы сотряс ужасный крик, донёсшийся из-под земли. Бенедикт выпустил картину, развернулся и рванул через ступеньки вверх по лестнице, но сразу натолкнулся на большой и неожиданно тугой живот спускавшегося следом брата Себастьяна. Монах небрежно подхватил его, не позволив упасть, и ловко развернул обратно, даже не покачнувшись.

– Идите вниз, юноша, – сказал он мягко, но всерьёз. – Идите. Вам нечего бояться. И подберите портрет, пожалуйста.

Картина каким-то чудом уцелела. Спустились ниже. Бенедикт шёл на подгибающихся ногах, всё время поправляя сваливающиеся очки, – от пота нос стал скользким. Вскоре показалась ещё одна дверь, за которой их взорам открылось небольшое помещение, опять со сводом потолка и дико каменными стенами. Пахло потом, дымом, землёй и ещё чем-то, что Бенедикт сперва не опознал, но догадался, как только взгляд его упал на пол.

Пахло кровью.

Посредине помещения стоял огромный стол с приделанными к нему в разных местах воротками и тисочками, верёвками и страшными даже на вид зажимами. Разложенные рядом инструменты вызывали в памяти не то лавку мясника, не то мастерскую слесаря. В корзине из железных прутьев полыхал огонь. Окошек в жутком помещении не было.

Крик повторился, Бенедикт присел и суматошно завертел головой, рискуя снова потерять очки. Схватил их, торопливо водрузил на нос, нашёл источник звука и попятился.

На стене, растянутая на цепях, висела длинная фигура человека. Руки были схвачены в запястьях так, что ноги не доставали до пола около двух футов. Взгляд художника помимо воли сразу отметил некую нелепость, нарушение пропорций человеческого тела. Долгий опыт зарисовок по античным образцам и с натуры подсказывал: что-то не так, но что – Бенедикт никак не мог понять. Потом вдруг понял и закрыл глаза. К ногам пытаемого были подвешены корзины, в которых бугрились камни и железки; его руки в локтях и ноги в коленях были вывернуты из суставов.








 









1
...
...
10