Брат Себастьян испытывал странное ощущение, сродни тому, которое, должно быть, чувствует охотник, много лет преследующий дичь, но находящий только клочья шерсти, капли крови и остывшие следы. Сейчас же, если продолжать придерживаться этих аналогий, в челюстях капкана оказалась лапа, намертво зажатая и потому отгрызенная бестией, в борьбе за жизнь пожертвовавшей малым, чтобы сохранить большое. И даже если двести раз сказать себе, что тварь действительно мертва, успокоение не наступало, ибо не было главного свидетельства успеха – тела.
А лапа… Мало ли какая, от кого и где осталась лапа!
Лис ускользал, подбрасывая инквизитору одну загадку за другой, может, с умыслом, а может, непроизвольно, пока наконец не исчез совсем, подбросив напоследок самую большую. Девушка, захваченная в лесу близ рудника, как та «оторванная лапа», вынутая ловчим из капкана, оставалась для священника загадкой. Кто она? Откуда? Как её зовут? Зачем была при травнике? Куда бежала, почему? Куда исчез её товарищ, да и был ли мальчик? Какое колдовство им застило глаза во время штурма дома и каким бесовским наваждением убило астурийского наёмника?
Кто был отцом её покамест нерождённого ребёнка?
Как это могло произойти-то, наконец?
Когда брат Себастьян поднял вопрос о содержании пленницы под стражей, настоятель был против присутствия женщины на территории монастыря, но в интересах следствия такое дозволялось, и ему пришлось уступить. Первое время её держали в помещении для раздачи милостыни, потом перевели в лечебницу, и наконец – в странноприимный дом, где девушке, по крайней мере, можно было обеспечить должные уход и содержание и не особо напрягаться, выставляя стражу: окон было мало, находились эти окна высоко, а дверь наружная была одна и крепко запиралась.
Там же разместили и охрану.
…Две пары рук неспешно перебрасывались картами; две пары: одна – с мосластыми суставами, неряшливыми сбитыми ногтями на коротких пальцах, жёлтая от табака, и вторая – поухоженней, почище и с кольцом на среднем пальце правой. Перебрасывались резко, но без напряжения: день только-только начался.
– Восьмёрка.
– Дама.
– Ну а мы её тузом, тузом! Ага? Что скажешь?
– Что скажу? А вот тебе на это тоже туз! И вот ещё один. И вот ещё.
– Dam! – руки с кольцом задержались, сложили и бросили карты. – Ну и везёт же тебе, ты, старый sacra plata![10]
– Хорош ругаться, гони выигрыш.
Кольцо было недавно выигранным, сидело неплотно, стянулось легко. Звякнуло и закрутилось, словно золотистый шарик. Упало. Легло. Первые руки подхватили его и преловко надели на палец.
– Ну что, ещё разок?
– Сдавай.
Два испанских солдата несли караул в комнатушке возле входа. Странноприимный дом был пуст: бродяги и нищие с наступлением тёплых деньков спешили разойтись по городам в надежде захватить пораньше паперти, трактирные задворки, берега каналов и другие хлебные места, в лечебнице тоже почти никого не было, кроме пары простудившихся монахов и двух больных, на днях постриженных ad seccurendum[11]: им в общей монастырской спальне было слишком холодно, да и уход требовался. Никто караульщиков не тревожил – брат Себастьян пребывал в размышлениях, десятник пьянствовал и спал, изловленная дева тоже не доставляла неприятностей. Приятели дули вино и резались в карты.
Алехандро сгрёб колоду со стола, вложил рассыпанные карты, постучал, чтоб подровнять, и начал тасовать, сверкая жёлтым ободком на безымянном пальце.
– Альфонсо, compadre, везенье тут вовсе ни при чём, – наставительно проговорил он. – Ведь что такое игра? Игра – это quazi una fantasia. Она, если хочешь знать, почти искусство, а в искусство надо верить, иначе никакое везенье тебе не поможет, хоть тресни. А ты сидишь, ходы просчитываешь – сколько, где, куда, и думаешь, что угадал.
– Будто ты не просчитываешь.
– Есть такое. Только всего не просчитаешь. Взять хотя бы нашего Хосе: ты б сел играть с ним?
Родригес поморщился:
– Что-то не особо хочется.
– А-а! – Алехандро дал партнёру срезать, раскидал и важно поднял палец. – То-то и оно. А он считать умеет только до пяти. – Он развернул карты веером. – Что у тебя?
– Десятка.
– A, caspita! Тройка. Заходи.
По грязному столу зашлёпали карты. Фортуна, вопреки пословице, на этот раз себя явила женщиной непеременчивой: так же быстро, как и первую, Родригес проиграл вторую партию, после чего взгляды обоих задержались на бутылке.
– Угу?
– Угу.
Вино забулькало по кружкам.
– А неплохо здесь, – опустошив свою до дна, довольно ощерился Санчес.
Альфонсо тоже оторвался от кружки, перевёл дух и потянулся за сыром.
– Что говоришь? – спросил он.
– Неплохо здесь, я говорю. – Санчес вытер подбородок и усы. – Когда пришли сюда, я, грешным делом, подумал: всё, Санчо, отбегался, сиди теперь в монастыре, карауль эту чёртову девку, набирайся святости и пой псалмы, пока хрен не отсохнет. Ан нет: жратва хорошая, тепло, а вино вообще нектар, а не вино. И кислит, и сладит, и в голову ударяет. Не иначе им сам бог виноград помогает растить. Одна беда – делать нечего, даже подраться толком не с кем, и до девок топать далеко.
– Ничего, как станет потеплее, дальше пошагаем.
Алехандро с сомнением покосился на собеседника:
– Думаешь?
– Угу. Вон и Мануэль так говорит. Сам посуди: была б нужда, padre Себастьян давно уже собрал бы тройку и провёл дознание, а он чего-то ждёт.
– А чего он ждёт?
– Бог знает. Может, посоветоваться хочет с кем-то знающим, а может, хочет заседать в привычной обстановке. А может, просто ищет толкового экзекутора. Но между нами, – тут солдат на всякий случай огляделся и наклонился к собеседнику, – между нами говоря, я думаю, что если мы на днях отсюда не уйдём, то просидим здесь ещё полгода, а то и больше.
– Это почему?
– Да потому. Смотри сюда. Una baraja[12]. – Родригес перебрал рассыпанные карты, вытащил даму треф и положил её картинкой кверху для наглядности. – Мы эту девку взяли? Взяли. Так вот, смекаю так: сама она сознаться не захочет, а свидетелей-то нет, один лишь Михелькин с ножом.
Из колоды вслед за дамой явился валет и, вопреки всем правилам, наискосок лёг поверху.
– Так?
– Так. – Алехандро, насупившись, сосредоточенно наблюдал за происходящим.
– А если так, тут надобен juez de lettras[13], чтобы засудить, а никакой не инквизитор, – торжествующе сказал Родригес, снова перебрал колоду, отыскал там короля и побил им обе карты. – Но тогда её наверняка утопят. (Он перевернул все три.) А padre Себастьяну… (тут он подобрал пикового туза и положил его поверх всех прочих) …padre Себастьяну этого не надо, он, должно быть, хочет разузнать, чего с ней там творилось, на поляне, а не в том хлеву, с Мигелем. Он потому и пришёл к местному аббату, чтобы делу раньше времени не дали ход. (К раскладу присоединился ещё один король.) А то, что Лиса не поймали, так и ладно: «Mas vole pajaro en mano que buitre volando»[14]. От нашей quadrillo[15] только и требуется, что быть наготове и перебить всех, кто мешает.
Он выложил рядком четыре десятки и валета червей, у которого даже на рисунке была какая-то пьяная рожа, навалился грудью на стол и умолк.
– Хм-м! – вынужден был признать Эскантадес и поскрёб ногтями выпирающий из-под распахнутого камзола живот. – Ну у тебя и голова, Альфонсо! А зачем нам сидеть и ждать полгода?
– Дурак ты, Санчо.
– Почему это я дурак?
– Нипочему. Подумай сам. Девчонка беременна?
– Беременна, – согласился тот.
– Вот и придётся ждать, чтоб посмотреть, кто народится. А это, если отсчитать от девяти по месяцам, получится никак не меньше, чем полгода.
– А-а…
– Ага. Наливай.
Они разлили и выпили. Санчес снова оглядел расклад.
– Да. Это ты понятно расписал. Ну ладно. А если всё-таки нам кто-то помешает?
– Кто?
– Ну не знаю. Всякое может быть.
Родригес подкрутил усы, подобрал туза, изображавшего в раскладе брата Себастьяна, усмехнулся и постучал по нему пальцем.
– Эту карту, compadre, вряд ли кто сумеет перебить.
– Серьёзно? – Санчес пошарил в картах, взял одну, перевернул и показал Родригесу: – А эта?
В руках у Эскантадеса был джокер.
…Две пары глаз смотрели вниз на монастырский двор; две пары: одни – мужские, светло-серые, как выцветшее дерево, полнились затаённой болью, вторые – женские, с пушистыми ресницами, с глубокой карей радужкой, устало-равнодушные, были пусты.
В монастыре её не трогали. Какая-то часть девушки ещё боялась – боли, пыток, холода, огня, неволи, одиночества, но в душе уже поселились онемение и безразличие. И если бы не зреющая у неё во чреве жизнь, маленькая, беспомощная, беззащитная, кто знает, что бы было. Может быть, она давно уже рассталась бы с жизнью. Не наложивши руки на себя, а просто бы ушла, ибо с этим миром её уже ничего не связывало. Когда она поняла, что беременна, она ждала каких-то материнских чувств, ждала, когда её душа наполнится любовью, нежностью, ждала, ждала, но ничего не приходило. Не мучили её и мысли о себе на тему «Боже, какой ужас: я скоро стану похожей на веретено!», обычные для женщин, забеременевших в первый раз. Что до всего остального, то тут госпожа Белладонна была совершенно права: здоровому юному телу требовались только отдых и покой.Высокий не солгал: все её хвори отступили. Холод и снег канули в прошлое, сменившись солнцем и дождём, дороги превратились в страшный сон, над головой была надёжная крыша, а монастырские бани помогли избавиться от блох и вшей, так донимавших странников в пути. Дверь, отрезавшая девушку от мира, мало что изменила в её нынешнем положении – ну куда бы она сейчас пошла, куда? Домой, где про неё давно забыли? В трактирчик к тётке Вильгельмине, зарабатывать кусок вязанием? К базарной повитухе с опустевшими глазами, помогающей девчонкам избавляться от ненужного ребёнка? Нет, сейчас ей было некуда идти.
Но одно чувство всё же к ней пришло. По большому счёту Ялке было всё равно, что с нею будет. С нею, но не с ребёнком. Всё равно кто, мальчик ли, девочка, он не должен был умереть. Беспокойство не давало ей свалиться в эту пропасть. Не давало свалиться, но и только.
Её больше не били и не унижали. Брат Себастьян молчал, не угрожал и не запугивал, а после первого, довольно обстоятельного допроса, на котором Ялка не сказала ничего, почти не говорил с нею. Сейчас она думала, что, если б говорил, ей было б легче. Быть может, это тоже было частью замысла доминиканца.
О чуде, от которого произошёл такой сыр-бор, она не вспоминала – объяснить его монахам Ялка не смогла бы, да и не хотела, а других причин думать об этом у неё не было. Бледная и бессловесная, она стояла у окна, отрешённо глядя на двор и положив ладони на живот, который всё никак не округлялся. Окно ей позволяли открывать. Тянуло холодом, но так ей было легче: от свежего воздуха отступала тошнота. Госпожа Белладонна сказала ей, что надо потерпеть – недомогание скоро должно пройти.
Завтрак на столе в очередной раз остался нетронутым.
Глаза с другой стороны двора, серые, мужские глаза, принадлежали Михелькину, простому парню из фламандской деревушки, бросившемуся за испанскими солдатами и их предводителем, чтобы отыскать свою обидчицу, а им помочь настичь добычу.
Он отыскал.
Они настигли.
Михелькин ненавидел себя за это.
За эти два-три месяца в нём что-то изменилось, и он никак не мог определить, сломалось это «что-то» или проросло. Нормальный взрослый парень, уже не мальчик, но и не мужчина, он никак не ожидал, что так тяжело перенесёт известие о тягости своей мимолётной подружки. Мало ли кто, мало ли с кем – такая уж у женщины природа, что приходится рожать, тут ничего не поделать. Наверняка у многих было так, что понесла деваха, с которой только малость повалялись на траве, что тут такого? Всякое бывает. Но сейчас, когда он своими руками загнал девушку в ловушку, он чувствовал себя последним подлецом и перед ней, и пред собой. Такого с ним раньше не случалось.
Бог знает, на что он надеялся, когда предлагал монаху и солдатам свою помощь в отыскании девчонки. Думал, что её допросят и отпустят? Или передадут ему? А что потом? Он что, её побил бы? Оттаскал за волосы? Второй раз поимел? Ударил бы ножом, как сделала она? При воспоминании об ударе шрам под рёбрами заныл, Михель потёр живот, поморщился и снова бросил взгляд на монастырский двор, где прогуливались и о чём-то разговаривали настоятель и брат Себастьян (последнего было легко отличить от других монахов по цвету и покрою рясы, а разговаривал он, скорее всего, с аббатом, братом Микаэлем, в некотором роде тёзкой Михелькина). Возле озерка виднелась крупная фигура Смитте с лысой головой.
Весть о внезапном будущем отцовстве была всего лишь первым из откровений, снизошедших за последние три месяца на Михеля, но вряд ли многое бы изменилось, не случись подобного. Хотя ребёнок, эта маленькая жизнь, в возникновении которой был отчасти виноват и он, тоже сыграл свою роль.
Это он попался в ловушку, он, Михель, а вовсе не девчонка. Это был капкан, который он отныне обречён носить в своей душе, его карманная тюрьма, его невидимые цепи. Промолчи он тогда в трактире, не скажи испанцам ничего про девушку и свою рану, и в худшем случае её посчитали бы обманутой жертвой, а теперь…
Михелькин прерывисто вздохнул и закусил губу. Ему хотелось сделать себе больно, как-нибудь отвлечься от того огня, который жёг его изнутри. Что бы теперь ни случилось, оправдали бы его раз сто иль двести, Михель понимал, что ничего от этого не изменится.
Душу, как лапу, ему не отгрызть.
Наверное, в этом не было ничего особенного, и человек постарше, умудрённый опытом, легко бы объяснил ему, в чём дело, но такого человека рядом не было: солдат интересовали только выпивка, оружие и бабы (именно в таком порядке), а монаху Михелькин довериться боялся. А между тем зачастую лишь умение чувствовать чужую боль, умение сопереживать и отделяет детский ум от взрослого. Михелькин ещё не понимал, только чувствовал, как из юнца становится мужчиной, как обезьянье ухарство, задиристость, рисовочка и подражание сверстникам уступают место здравомыслию, тревоге и ответственности за свои поступки и решения. Запоздалое раскаяние было следствием, но не причиной.
Но и сейчас он не знал, прав он или нет. Что, если девушка в самом деле была ведьмой? В самом деле помогала травнику в его бесовских игрищах, а Сатане пособничала низвергать людские души вниз, в Инферно, в самом деле была дьявольским суккубом, сосудом мерзости и греха, что тогда?
Мерзости… греха…
Михелькин опустил веки и прижался головой к вспотевшему стеклу в надежде остудить разгорячённый лоб. Сердце колотилось как бешеное, оконная полоска переплёта сероватого свинца глубоко вдавилась в переносицу. Отстраняться он не стал, решил терпеть. Кулаки его сжались. Это ЕГО греха и мерзости она была сосудом. Это за ЕГО грехи с ней приключилась эта мерзость. Что было в том лесу, ещё предстояло разобраться. Но в одном он был уверен.
– Этомой ребёнок, – сдавленно сказал он сам себе и несколько раз повторил, словно пробуя слово на вкус: – Мой, мой. Я никому его не отдам.
Михель открыл глаза и вздрогнул, наткнувшись на взгляд своего отражения с той стороны. Лицо было его и в то же время будто не его – какое-то прозрачное и бледное, разбавленное светом дня; оно молчало, напряжённо глядя на Михеля, и будто чего-то ждало.
– Я должен что-то сделать, – сказал он.
Отражение повторило.
– Многие считают, что куклы годятся только для забавы малышни. Аб-со-лютная чушь! Мой юный друг, я скажу тебе прямо: куклы могут многое. Почти всё, что могут люди. Если, конечно, их должным образом направить. Но ведь и о людях можно сказать то же самое! Si. Ну-ка передай мне вон тот нож.
Отлаженная и поставленная на ровный киль «Жанетта» неторопливо двигалась на север. Плеск воды успокаивал. От окрестных полей тянуло запахом оттаявшей земли.
Баас Карл облюбовал местечко на корме за палубной надстройкой, где дымился маленький очаг, для безопасности обложенный камнями, и занялся починкой реквизита. Сундуки и коробки уложили под навес. Всё туда не вошло, пришлось нагромоздить их пирамидой друг на дружку, а большой барабан бородач взял себе, чтобы на нём сидеть. Фриц обошёлся досками настила, благо те были сухие. Сейчас кукольник развернул большущий кожаный пенал со множеством карманов и карманчиков, в которых помещались разные кусачки, щипчики, ножи, резцы и прочий инструмент, достал из сумки чурбачок мягкого дерева и всецело углубился в работу по вырезанию нового «артиста».
О проекте
О подписке
Другие проекты