Читать книгу «Хроника Рая» онлайн полностью📖 — Дмитрия Раскина — MyBook.
image
cover

Каморка консьержки была заперта. Ах да, фрау Штигель на днях уволилась, а замены пока что нет. Лифт поднял их на верхний этаж, оттуда по лестнице, слегка задыхаясь от съеденного и выпитого, да и лестница старинная, крутая, с высокими ступенями (то есть Прокофьев не счел за потерю формы), поднялись в свою мансарду. Дверь Лехтмана была первая в вестибюле. «Черт!» – с досады Лехтман дал кулачком в свою обшарпанную, чуть повыше замка, у человека это была б область печени.

– У меня всегда была мания, боязнь потерять ключи. Я от этого даже лечился у психотерапевта. И вот результат. Потерял, впервые в жизни, кстати.

– Лучше уж раз потерять, – успокоил Прокофьев.

– А консьержки нет. Запасные взять негде. Впрочем, дверь у меня больше так, для очистки совести, в смысле выломать можно запросто.

Прокофьев, конечно, позвал к себе. Вообще-то он предвкушал одиночество, но не оставлять же его в коридоре. И не ломать же дверь, в самом деле.

В квартире сюрприз – Мария. Прокофьев вообще-то думал, что между ними и в самом деле «все кончено». Она тогда ушла с таким грандиозным скандалом, что он просто не вспомнил о том, что она унесла, не вернула свой экземпляр ключей. И вот лежит в одних трусиках (да еще в каких) поперек его кровати, с бутылкой пива, худые, длиннющие ноги уперты в стенку «Привет, Прокофьев! Как, подписал постоянный контракт? (Дежурная шутка, юмор в самом бесконечном повторе.) Повернула голову – в комнате Лехтман, а у того и так глаза навыкате.

Улица, где жил Лоттер, была узенькой, мощенной булыжником (муниципалитет в этой части города вообще запретил асфальт), извилистой, в иных местах, казалось, можно встать посередине, раскинуть руки и он собой соединит две ее стороны, только пальцы слегка промнут рыхлую штукатурку стен (он, впрочем, ни разу не пробовал). Его квартира занимает половину дома XVII века (для этой улочки, наверно, он был нахальным новостроем, да ничего, срослось). Внутри, конечно же, все современное. Из столовой есть выход в сад, небольшой, но обустроенный Тиной таким образом, что можно не только работать, но и путешествовать. Стеной все того же XVII века он был отделен от окружающей реальности. В доме окна на улицу, но есть и те, что на горы.

Лоттер знал, что Тина давно уже спит. Он сам настоял в свое время, чтобы она не ждала по пятницам и спокойно ложилась. В прихожей встречает Хлодвиг – громадный, лохматый, как мамонт, сенбернар, килограмм на сто двадцать, наверное. Хлодвиг тоже знает, что Тина спит, и потому радуется, бесшумно: тычется в Лоттера мокрым, размером с кулак, носом, от радости не знает, какую лапу подать: левую, правую. В его глазах восторг и нежность. Весь полон им-Лоттером. Ему иногда даже было как-то неловко перед Хлодвигом – он же не может любить его так, а пес не догадывается об этой асимметрии. «Дух дома», – говорит о нем Тина. Лоттер воспитывал в строгости, никогда не баловал (пес и не стремился), не сентиментальничал, но давно уже не мог представить их жизнь без тихого звука шагов Хлодвига по комнатам, без его мирного храпа, когда он спит в гостиной. Если Лот-тер засиделся в столовой (он мог впасть в задумчивость ни о чем и довольно надолго, где уж застанет), в дверях появляется Хлодвиг: будет смотреть с укором, покачивая громадной своей башкой до тех пор, пока Лоттер не пойдет в кабинет и не сядет за свой громоздкий, старинный, письменный. Тогда Хлодвиг забирается под и затихает, только глубоко вздыхает изредка. «Он приставлен ко мне, – смеется Лоттер. – Он мне послан, видимо». К тому же Хлодвиг был для него своего рода отдушиной от семьи, внутри самой семьи, не выходя.

Лоттер знал, что будет сейчас писать на дыхании. Потом уже будет править, уберет перебои, всю аритмию (или как раз оставит). А сейчас вот писать: «В комнате вещи немы, за исключением разве часов, да и то. Эта их немота придает дополнительную плотность материи воздуха комнаты, где-выключен-свет. Ритм материи нарастает, эта ее немая, жутковатая, в общем-то, мощь, что же, терпимо пока… Ночь выдалась густой, иссиней, дышащей. Ночь жила. Ее плоть, упругая, сильная плещет о берег, которого нет, и сущее мерно (пока что мерно) покачивается на этих волнах… Ночь только мордочка, рыльце космоса – бытиё на кончике… Значит, нам ни-че-го не надо?! На свободу выпустили достижимое наше, недостижимое... наше Бытие и наше Ничто. Мы в них затмеваем – пусть даже это и есть их бытие. (Только это бытие?!) Мы затмеваем. Скорее всего, упоенно. Наше знанье о том, что Бытие, все, что есть – фрагмент того-чего-нет, не имеющий общего со своим этим целым. А то недоступное нам, непостигаемое, что дозволяет им так… соединяет их в… и есть Реальность?! Если точнее – Ничто. Знание это не примиряет, пусть на нем и стоим, тем более что – больше, собственно, не на чем… Да нет, ничего мы не выпустили (если и вправду сейчас о свободе). Не обольщайся. Каплю нежности, что как будто дарована, разве ее удержать нам? Разве наш этот миг, что вроде бы глубже и чище, чем Время? Наш удел – пригубить. Как мы все же виновны.

Что Бытие? Только собственный “край”. Он повсюду, он “больше” Бытия. Мы, забывая об этом, узнать ли, припомнить не можем судьбы… “Край” везде. Центр – нигде. Чем еще возразить нам абсурду и холоду, ужасу липкому, пустоте и нелепице жизни? Чем нам искупить озарение наше и обладание наше; последнего, право, немного и первого тоже немного… Истины наши из слов – умирают, рождаются в слове. Пусть слова увлекательней сути. А суть, та последняя, та глубинная самая, чье пространство безмолвие, воздух, разверстая вещь, что в мгновенье своем больше мысли о вещи – она лишь взаправдашна?

Жизнь, чья сила в повторе, в занудном повторе, мы обставляем себя как квартиру безделушками всякими Духа и совесть свою мы стремимся задобрить страданьем. Нашим Страданьем. У Духа для нас игрушки найдутся такие – душу, бывает, за них отдадим. Какая смешная механика. Как просто растратить отпущенный срок, себя сознавая и мудрым и зрячим… Как сладко взять утешительный приз метафизики. А счастья просить? Или хотя бы тепла…

Что Бытие? С отвесного края Бытия прыжок в Ничто, чтобы выхватить… себя у себя? Ничто у ничто? Умножая немыслимо непостижимое. Или просто прыжок в Ничто? Но Бытие наверное глубже своего становления. Зачем непосильное? Искаженность эта зачем? И мы здесь причем? Ни при чем. И потому сопричастны… Законы и невозможность законов – одновременность, само это “и” есть, вероятно, убежище, так вот, по сходной цене. Тем более, что это истина. Может быть, Истина даже. Всё наше. Всё в нас – не имеет вообще никакого значения. Это тоже свобода. Мы те, кто взыскует, скорее что неба и пустоты небес – абсолюта взыскуем, и с тою же страстью, с тою же болью мы жаждем отсутствия абсолюта…Что мы нашли? Нам непосильную целостность… в каждой капле бытие и Бытие… ограниченность Истины, может, еще предел, там, где вообще не бывает предела, где вообще он не вправе… Вообразившие, будто в самом деле способны любить. Время потратившие на бахрому-дребедень. Вещи вечности слеплены нами. Мы боимся, пожалуй, не смерти, но того, что не выдержим смерть…

Постигали. Не постигали. Постигали не-постижением. Всесилие и Смирение – поочередно надевали эти маски и, кажется, верили сами… Вырваться из самих себя, сбросить с плеч себя, как сбрасывают старый, тяжелый, осклизлый панцирь, надоевшую раковину.

Вещь, пустота, воздух – все они уже были друг другом. И бытие, небытие тоже были. И будут собою, стало быть. Как просто… будто ладошка, будто спазмы натруженной мышцы сердечной разжались.

Что-то так не дается Бытию!

Время чисто и бессмысленно. Любой звук, любой голос (если б они только были), опять же любая вещь – все они были б сейчас не только собою, но звуком, голосом, вещью ночи, то есть совпали б в пугающем тождестве со смыслом вещи, голоса, звука… Мысль о Ничто, отражаясь вот так от своего ’’предмета” непроницаемого, творит сейчас мир Бытия, тот, что есть… только этою ночью творит его более истинным и безнадежным… Этой ночью ты вроде бы в силах вобрать, выхватить в силах всё… Всё и только.

Не-при-ка-я-н-ность Бытия. Правота преходящего смысла. Ненужность всех наших мук – и читалось еще в небесах, что сущнейшее, главное (как еще назвать?) на самом-то деле есть и сбылось… Что же, звездам послать привет, ибо за ними, по ту их сторону нет ни материи, ни времени. И посидеть так в ногах у Мироздания, которого тоже нет. Ты сбиваешься со своих мольбы, немоты, молитвы…»

Тина встала, пошла на кухню, потом в кабинет к Лоттеру. Она всегда угадывает это его состояние. Села к нему на колени, обняла, прижалась, то ли пытаясь спрятаться (так, наверное, прятаться можно только от «холода жизни», от чего-нибудь еще такого), то ли хочет его защитить, сама от чего не знает. Он слышит сейчас ее сердце. Вот щекой принимает дрожь ее ресниц, таких же пушистых, как в юности. Ее пальцы и тонкие эти запястья, этих вен метафизика.

Сидели втроем на ковре за бутылочкой. Мария, теперь целомудренно закутанная в прокофьевский халат (Прокофьев даже слегка умилился и не понравилось ему это свое «умиление»). Мария смеется остротам Лехтмана. Явно довольна его присутствием, еще бы, так ей пришлось бы объясняться, мириться, просить прощения (она не любит этого страшно, даже фраза уровня: «Я погорячилась, хотя и была права» мучительна для нее). А тут получилось – они принимают Лехтмана у себя.

На Лехтмана молоденькая девушка (вчерашняя студентка Прокофьева) действовала даже слишком бодряще. Он всё говорит, говорит, кстати, он сочный рассказчик, с даром видеть комизм бытия, создавать мимолетные образы мира из «подручного материала» для глаза. Вряд ли только Мария могла оценить, потому как действительность состояла для нее из «лицемерного государства» и «романтических бунтарей». Прокофьев пытался ей объяснить, что в мире есть и еще кое-что. Она и не спорила, но это все равно, что уговаривать человека слушать ультразвуки, видеть в инфрацвете. Почему он вообще с ней встречается? Да, высокая, остроплечая, вообще вся какая-то острая, с ней интересно заниматься сексом (несмотря даже, что финал ей обычно не удается), но все это как будто не повод для длительных отношений. Впрочем, что здесь может быть длительного – она изредка появляется у них «на горе» между какими-то акциями, столкновениями, демонстрациями, что там у них еще бывает в «долине»? (Вот и сейчас у нее синяки на ногах.) Проживет у него дня два-три, и обратно, туда, в «долину», в мегаполис, в «действительность». Но и за это время он успевает устать от нее. Он вообще-то умеет рвать с женщинами, но здесь всё как-то откладывал – может быть, потому, что она медиатор – соединяет их «гору» с «дольним» миром? Эти внезапные появления, исчезновения и сама она другом, чужая. Инфантильной части души Прокофьева, видимо, нужна была тайна. И еще, как ни смешно, конечно, ему, несмотря на явную бессмысленность занятия, нравилось поучать, чуть ли ни «наставничать». «Если будешь продолжать занудствовать, – отвечала на это Мария, – нам придется расстаться, так, для профилактики инцеста». «Ну что же, занудство, – говорил Прокофьев, – в последнее время мне кажется, что занудство самое что ни на есть естественное человеческое состояние».

Было еще, между прочим, бесившее Прокофьева в самом себе, – ему льстила ее молодость. У него проскальзывало даже о каких-то особых правах молодости. Он видел здесь признак старения, предвестие слюнявой деградации, чуть ли не измену мировоззрению…

Почему она с ним встречается? Он для нее пожилой, чудаковатый док. «Интеллектуальная обслуга буржуа, которая все не может уяснить себе, что ее в накрахмаленном фартучке на белых помочах, в паричке, с принципами, окаменевшими примерно так в неолите не-наймут-уже-никогда. И работодатель этот по неразвитости не поймет тех гимнов, что слагает Прокофьев в его честь. Так что сиди на своем чердаке, прозябай». Она любила говорить ему это, когда у них бывали хорошие, счастливые минуты. Он был даже как-то польщен.

Раз он подслушал, ну как подслушал, просто взял параллельную трубку на кухне, ее разговор с подружкой (тоже бывшая его студентка). Подружка интересовалась, зачем ей этот старпер? Он уже выцветает и скоро догонит свой знаменитый жилет. Хотя, конечно, виагра всех равняет, да? Мария на это сказала, что Прокофьев чудовищно сексуален и не в одной виагре дело, он виртуозно превращает недостатки возраста в едва ли не главные свои преимущества. Сексуальность не в мышцах, не в члене – кое в чем поважнее, только что она перед ней распинается, ей (вспомнит пусть Alma mater) даже члена было всегда не понять. Впрочем, Прокофьев не исключал, что она догадалась о параллельной трубке и просто его поддразнивала. Интересно, есть ли у нее там, в «долине», кто-нибудь? Может, из «романтических бунтарей». Это лишь интерес, не более? Еще одно содержание тайны? Но даже если «долина» совсем другой мир (может, только она и мир), не луна же, в конце-то концов. Или медиатор имеет право? (Если разобраться, нужна ли ему вообще «долина», эти нечеткие, искаженные импульсы от нее? И так ли уж нужна «гора» – некий привет Томасу Манну, может, даже язык, показанный ему.) Он ненавязчиво выспрашивал ее. Вместе с ней смеялся над собственной «мещанской ревностью» – «почему не буржуазной, кстати?» – «для разнообразия». Но отвечала она весьма уклончиво, что-то вроде «может да, может нет», что для Прокофьева было доказательством, что вот именно «нет», скорее всего… И начинались эти расспросы, как игра наверное, но вдруг вот стало обжигать. И даже сейчас обжигало, когда связь уже провисла и разрыв был «делом времени», и только. А ведь лучше было б, если сейчас ее кто-нибудь увел у него, то есть само собою всё разрешилось бы.

Когда Прокофьев вернулся с кухни (уходил на поиски еды), Лехтман вошел в свой слог, неужели он не чувствует ее реакции? «Яблоко на скатерти есть следствие усилия мазка оранжевого. Художник задал форму материи, которая и есть оранжевый, случайный, именно случайный (!) цвет». – Мария явно уже обдумывала, как съязвить: «Вращение материи идет с такою мощью, радостью и легкостью, что бедолага-глаз не успевает, и яблоко ты видишь почти что неподвижным – этот выброс материи и света, пространства, смысла, духа, плоти, красок. Мазок здесь будто в самом деле волен причиной быть иль следствием, по настроению… А эта мимолетность вечности! Здесь выхвачена суть бытия, которую не выхватить – неважно, есть она, иль нет, но праздник есть, существование и сущность здесь не борются».

– Ты всё-таки утяжеляешь, Меер, – сказал Прокофьев, – бедный холст пожалуй что не выдержит.

– Может быть, – улыбается Лехтман, – но…

– Спор двух усердных мальчиков школы Лоттера, – наконец подала голос Мария, – подождите до следующей пятницы, герр профессор вас и рассудит. Кстати, кого из вас он чаще ставит в угол или куда там?

Вот такой, как будто невзначай, щелчок по самолюбию, разумеется, прокофьевскому (Лехтману-то что). Прокофьева не задело конечно, скорее, смешно даже. Да и щелчок, можно сказать, гомеопатический. Он вообще-то ожидал от нее чего-нибудь пооригинальнее, да и постервознее… «Э, голубушка, ты наше (совершенно случайное, между прочим) примирение уже принимаешь как данность. Не рановато ли? Может, я-то еще и не помирился». Вслух же Прокофьев сказал:

– Ничего не вижу обидного в «школе Лоттера» (даже если б она и была). Может, даже польщен. Понимаю, конечно, школа эта не идет ни в какое сравнение с вашей партячейкой, или как там у вас?

– Ладно, Ник, не заводись. (Прокофьев сказал совершенно по-доброму, подчеркнуто, демонстративно, без раздражения.) Дай поцелую или, хочешь, скажу, что ваш Лоттер закостенел в себе самом. Твердо уверен, что гений. Так и прожил жизнь в каком-то совершенно детском недоумении, почему другие этого не замечают.

«Так! Выставила его закомплексованным неврастеником. Он принял “школу Лоттера”, дабы показать, что не заглотил наживку, а она нахально так сказала – заглотил. И попробуй теперь поспорить. Хорошо еще, не заметила, что ему было приятно услышать про Макса (как-то в нем это всё-таки есть). А может, и заметила. Сейчас узнаем. Поступил самым примитивным способом (применительно к ней вообще-то всегда удачным), попытался спровоцировать ее на “политическом” пунктике, прикрывшись мягкостью тона. Вот она с удовольствием и дает понять, что имеет дело с примитивным провокатором. (Правильно делает, между прочим.) А затем не ввязалась в ссору, демонстрируя снисходительное превосходство. Эта ее имитация превосходства». К нему подкатило то его сладко-гадкое, глумливое, особенно если по пустякам (чем пустяшнее, тем слаще и гаже): «Раз уж не удержался, так вот, назло себе самому, пусть до самого дна, до полной бездарности». После, как правило, угрызения, головная боль, накручивание на себя до бесконечности и, что хуже всего, моральная правота, так сказать, «пострадавшего», но сам процесс… и это высвобождение в отвращение к себе самому… Кажется, это единственный вид свободы, доступный ему. (Вот опять пытается спрятаться за самоиронию.)

Он в себе подавил сейчас и не из-за присутствия Лехтмана, ему, как ни странно, не было стыдно перед ним. Почему-то в последнее время такая реакция на любую мелочь, исходящую от Марии, на самую ничтожную ерунду, чем она, естественно, и пользуется. Лехтман весь как-то скис. Снова стал усталым, борющимся с сонливостью пожилым человеком, почти стариком. Правда, уже скоро утро. Каморку консьержки откроют, а там дубликаты ключей.

Утром Лоттер перечитал написанное и начал набело: «Вдруг сознание: Ничто – никакого Ничто на самом-то деле и нет – только его бытие посредством нас, вещей в пейзаже, вот так, искажая сущность Ничто, которой вообще-то нет… вне этой ее искаженности? Мир на таких условиях? Убогих, если точней, дух захватывает… опять же возможность свободы, безосновности, может… масштаб для Вечности, Пустоты – их шанс… Ты пытаешься, обращаешь существование в бытиё. Тебе самому ничего не надо? Тебе как раз ничего не положено, кстати. Вот и славно. Гармония, Красота – не декорации, прикрывающие абсурд и ужас, не инструменты с ними борьбы – они вместе с абсурдом, ужасом в общем, одном, скорее всего в ни-чем, что удерживает от философских систем, энтропии, что там бывает еще?.. Очевидно, за-ради опять же Бытия, что, бытийствуя, не затрагивает той сердцевинной, той сути своей, которой (опять же вот!) нет.

“Уже нет”, “еще нет” как возможность (весьма приличная, кстати, можно сказать, респектабельная) уклониться от главного “нет' – пустяковина времени. На поверхностном “есть” всё и держится, включая победу Бытия над чем? Скорее всего, надо всем. С какого-то уровня это – забвенье Бытия самим же “устройством” Бытия. Но метафизика есть лишь излом метафизики. Ты? Всё понимаешь сам и тем не менее вот живешь, на всякий случай,

...
8