– Все равно не понимаю я, как из того, что Бытие и Ничто есть одно, – продолжил Краснопольский, – могут следовать добро и любовь. Кажется, даже неизбежность добра и любви. (От «неизбежности» вы открещиваетесь только по соображениям вкуса, признайтесь.) С этакой онтологической высоты нам неинтересно зло, вы считаете? Но и добро вы принижаете в той же мере, да и сам наш выбор между. Мы, в таком случае, не делаем зла, всего-то на всего, не более. Что-то есть унизительное для человеческого достоинства в этом. Но вы уверены, что так надежнее, не правда ли? – Краснопольский победоносно глянул на Суперфина. – Кстати, Борис, а вы не допускаете, что все эти ваши, – он подбирал слово, – построения, могут служить, – Краснопольский тонко улыбнулся, – забвению истины бытия, а?
– Допускаю. Время от времени. Испортил себе характер на этом. – И другим тоном. – Утешаюсь лишь тем, что такое «забвение истины» тоже относится к бытийной структуре, добавляет хоть что-то самому Бытию.
– Ваши рефлексии по поводу уж точно ему добавляют. – Краснопольский дает понять, что считает Бориса лишь имитирующим самоиронию.
– Спасибо на добром слове. – Бориса умилил этот выпад.
– А я, как вы можете догадаться, в силу уже одного только возраста всю жизнь занимался марксистско-ленинской философией. – У Краснопольского изменился, потеплел тон.
Эта теплота, задушевность тона, как только человек начинает о себе, всегда казалась Суперфину проявлением какой-то общей вульгарности. «Было б куда приятней, если твой собеседник таким тоном говорил бы о тебе, да?»
– Марксистско-ленинская оказалась, – Краснопольский сдунул воображаемую пушинку с ладони. – Что есть, то есть. Я, конечно же, легко нашел себя в новых условиях. Между прочим, я заведовал кафедрой (он назвал университет и город). И знаете ли…
В том, что он говорит сейчас, не было ни сожаления, что жизнь потрачена на ложное знание (он не пытался отстаивать значимость диалектического материализма, обошелся даже без рассуждений о непреходящем значении философского вклада Маркса), ни тоски о том, что время – его, Краснопольского, время безвозвратно ушло. Он был интересен себе самому как завкафедрой. Очевидно, полжизни шел к этому месту. Потом полжизни боялся его потерять. К тому же еврей на идеологической должности, когда было негласное и понимаемое всеми: «с пятым пунктом не допускать». О, тут особая ответственность. И он должен всем доказать. Или же Борис уже придирается к человеку?
Краснопольский начал рассказывать, как замечательно он заведовал кафедрой, как всем доказал. Рассказывал долго, подозрение было, что он не закончит никогда.
Месяцем ранее:
Он увидел Сашу в витрине магазинчика ее двоюродной сестры. Она как раз переодевала манекен, тот сопротивлялся. Недоумение при виде Бориса, которое тут же скрыла, заулыбалась. И оборвала свою улыбку. Показала руками крест-накрест, то есть она не выйдет к нему, остается работать, у них аврал. Борис жестикулирует: «Когда тебя выпустят на волю?» Ответная пантомима: «Никогда. Она остается до ночи. А потом ее отвезет сестра». Борис изображает отчаяние. Судя по ее реакции, у него получается смешно и трогательно. Сашу позвали. Во всяком случае, она показала: «Меня позвали». Помахав ему снятыми с манекена брючками, проворно скрылась в недрах магазинчика.
Как всё мило и благопристойно, да? Только ему бы сейчас закричать, заплакать или прикинуться камнем, все равно чем, лишь бы неодушевленным, и самому поверить. Когда шел сюда, всё надеялся – то, что она неделю уже не берет трубку, когда он звонит, ничего не значит. Но вот оказалось – значит.
Саша пришла к нему на лекцию. Подошла с вопросами после. Он понял сразу – вот оно, настоящее. То, чего у него так и не случилось и на что уже не надеялся, сколько лет уже не надеялся вовсе.
И она… поняла? Угадала?
Первый раз за всю жизнь у него обошлось без мучительных, склизких: к чему приведет, чем закончится, не придумал ли он эту девушку, «не намечтал ли ее», не обольщается ли на собственный счет.
Она приходила на лекции, он провожал ее после, они целовались.
Она поняла, угадала любовь.
Для него на этой девчонке сошлось вдруг всё. Он полюбил не ее молодость, свежесть – ее саму. Ему не нужно было ни ее преданности, ни понимания – только ее саму. Может быть, тут вмешалась семья? Семья практична, преисполнена опыта, знания жизни. Семья права.
Саша отказалась, переступила через чувство, да что там! – через любовь. Потому что у них с Борисом нет будущего? Но у них его нет в любом случае. Неужели она не понимает?! Неужели семья не понимает? Они же давно переехали сюда из Питера. И еще – он знает, есть вещи поважнее, чем будущее.
Борис звонит родителям раз в неделю. Это ритуал. Случилось ли что, не случилось – в любом случае набирает их номер в Хайфе. Это условный рефлекс такой. Всякий раз Борис намеревается говорить о них, об их жизни, повседневности, быте, но почему-то всегда получается, что говорит о себе. Обсуждает свои проблемы с ними. Он привык советоваться. И, хотя в последнее время родители мало чем могут ему помочь (и сейчас, не рассказывать же им про Сашу, в самом-то деле), но привычка осталась. А отец в свои восемьдесят пять принимает к сердцу неурядицы своего, теперь уже почти что пятидесятилетнего сына, раздражается, сердится, поучает, портит себе нервы, и ладно бы просто нервы – кровь.
Десять лет назад у отца обнаружили рак, пришлось уехать. То, что не смогли московские светила в лучшем онкоцентре страны, оказалось рутиной для обычной, так сказать, районной больницы города Хайфы. А так они с мамой вряд ли бы сдвинулись с места. Отец, как Борис теперь понимает, может, и хотел бы уехать, пока еще был молод, (а к старости нет уже), но ему, инженеру с «почтового ящика», с первой формой допуска нечего было об этом и мечтать. Да и без «формы» в те годы… Не для отца было пробивать такую стену лбом. Слава богу, что к тому времени, когда с ним случилось, сроки по секретности вышли уже. А Хейфеца (папин друг, работали вместе) несколькими годами раньше не выпустили, несмотря на срочную операцию, что ему требовалась. Сколько он ни ходил по инстанциям, ни доказывал, что все тайны, которые он когда-то знал, не актуальны для окружающего мира – не положено, и всё. (И это на самом пике тогдашней демократии.) Так и унес секреты родного завода с собой на городское кладбище.
Если бы родители уезжали при советской власти – железный занавес опустился бы за ними с лязгом и всё. Каждая весточка оттуда была бы счастьем. А так, они звонят ему в N-ск, он звонит им из N-ска, и всё их всегдашнее продолжается, со всегдашними дрязгами. Эта усталость любящих людей друг от друга. Бесцеремонность, порою жестокость. Именно потому что любящие. Но вот как раз о любви: само это на грани жизни и смерти отца оказалось для них во всех их семейных перипетиях лишь обстоятельством, прискорбным, тяжелым, трагичным, да! Но обстоятельством только. Борис был поражен тогда. Не тем даже, что у его сыновней любви есть пределы (он и так догадывался), но что они оказались настолько просты и банальны.
Но обстоятельством это было и для самого отца – только ужасным. Страх, ужас смерти без осмысления, без итога… Что здесь Борис? Может, на месте отца держался б куда как с меньшим достоинством. Страх смерти – и здесь не до таинства смерти, не до загадки и сущности жизни. А что если жизнь – наша собственная и жизнь вообще не дотягивают до того, чтоб их осмыслять напоследок? Чего-то им не хватает, чего-то недостает…
Борису всегда казалось, отец знает о себе самом всё. И не то, что не обольщается на собственный счет – из-за дурного характера, всегдашнего рабства у собственной натуры, неумения не бояться жизни, неспособности отвлечься, наконец, от тревог за своих давно уже взрослых, обросших семьями, квартирами, жизнью детей, он изводил себя, не умел останавливаться. Он не выдерживал того в себе самом, что и есть он, что и делает его собой. (Пусть он выразил бы это не как Борис, в других терминах). И та грань жизни и смерти ничего не добавила, не изменила здесь.
Его рак перевели в консервативную, то есть безопасную на ближайшие десять лет стадию, и всё продолжилось со всегдашним занудством, с культивированием мелких страхов, с умением чувствовать себя несчастным по пустякам. Всё это в глазах отца не имело смысла. Но и альтернативы тоже не было никакой.
Понимал, конечно же, насмехался над собой. Эта его тонкая, иногда желчная самоирония… Но ничего так и не изменил. Вообще.
Невозможность свободы от самого себя. Получается, текучка, вся бездарность повседневности камуфлируют ужас этой невозможности, отвлекают от нее. Но ужас ли это? Что-то было унизительное, унижающее в том, что не ужас. «Но я честно боролся с собой», – улыбается отец.
Борис не судья здесь, участник, всё, что позволяло ему быть над ситуацией, не дорого стоило.
Женька – старший брат Бориса (он в Хайфе с девятого первого года и родители поехали к нему) – поучал отца, что де надо радоваться жизни, каждому дню, ценить, смаковать жизнь. Сколько высокомерного отторжения хоть какой-то глубины этой самой жизни было в его словах. В пример отцу ставился Женькин тесть. Тот в свои «далеко за восемьдесят» после трех операций на сердце поет в хоре, играет с ровесниками в шашки, предается прочим старческим радостям. Тесть, может быть, был и прав. Он в самом деле такой. Но представить своего отца поющим в хоре Борис не мог. Коробило его от такой картинки.
Бесплодная глубина отца и поверхностная, в общем-то, пошловатая радость жизни, представленная оптимистичным Женькиным тестем-живчиком. А то, чего он, Борис, добивается, лишь так… придумано им по прихоти?
Кстати, о том, чего добивался Борис. Он всегда находил у отца понимание и сочувствие во всем, кроме этих своих «усилий на почве словесности и мышления» (это словами папы). Его агрессия не была до конца понятна Борису. Когда Борис преподавал в университете, папа боялся, что литература помешает тому, что обычно называют «научной карьерой». Но вот он ушел из университета, открыл у них в N-ске филиал московского негосударственного ВУЗа (это тоже шок для отца, так как надо жить тихо, не создавая заметных колебаний воздуха в окружающем тебя пространстве), и отец переживает, что творческие поползновения сына помешают вести дело. Борис возмущается, но ни эмоции, ни логика здесь не действуют. Отцу видится в этих его претензиях на «творчество и чудотворство» (папа умел быть язвительным, едким) некий вызов судьбе, облагодетельствовавшей Бориса филиалом. А искушать судьбу?! К тому же ему и маме было жалко денег сына. (Борис пока что издавал книги за собственный счет.) Но вот пришло время, Борис потерял эту работу. Теперь его писанина вообще ничему уже не мешает, а издаваться за свой счет уже нельзя. А отец всё доказывает… Он на воспитательном поприще, учит сына как до́лжно, как правильно. И если бы он считал его бездарностью, графоманом, но ведь нет. «В этом что-то конечно есть», «всё это серьезно, м-да», вот его мнение о книгах сына. Он признал наконец-то. Но агрессии меньше не стало. И дело не только в том, что писательство не принесет его сыну дохода, не обернется признанием, и даже не в реакции на то, чего он не понимает. Он, к примеру, не понимал Кафку, но, разумеется, знал, что это его проблемы, но никак ни Кафки. Только, в отличие от Бориса, Кафка никогда не был его сыном.
Ему виделась здесь претензия Бориса на нарушение едва ли не миропорядка (!), в котором Борису отведено скромное, тихое место (речь теперь уже не только, может, даже не столько о работе), и местом этим сын должен быть счастлив, а если не будет, то место может и перестать быть тихим. (Метафизика сверчка и шестка). То есть, Борис опять же не вправе гневить, провоцировать судьбу. Вот что не устраивало отца в творчестве сына, пусть вряд ли было отрефлексировано им самим. Выскажи ему Борис, папа посмеялся бы только: «Слишком сложно для меня». Но он, в самом деле, защищает, пытается защитить сына от самой судьбы, от гнева каких-то анонимных вселенских сил. (Бывало, сердце сжимается от жалости к отцу.)
Каждый раз, когда Борис делится с ним, говорит о литературных своих удачах, неудачах, об отношениях с издательствами, отец начинает спрашивать о здоровье Илюши (сын Бориса), о семейных делах. Это значило: есть вещи поважнее всего этого твоего, есть иерархия. И отец ее демонстрирует, утверждает в который, бессчетный раз. И всё это длится, повторяется годами. Воспитательная работа длиною в жизнь.
Отец пытается примирить сына с жизнью, с неуютной, часто недоброй, но единственно возможной, безраздельной. К тому же ее можно перехитрить, став ее частью, а сын норовит вылезти за ее рамки, то углом своей книги, то удлиненным своим стихом.
В мазохистские свои минуты Борис специально заводил с ним разговоры «о творчестве», чтобы нарваться на его отповедь.
Отец не хотел и боялся филиала, открытого Борисом, но стал ему помощником. Без него Борис вряд ли бы справился. Здесь отец переступил через свою теорию «шестка». Он даже понял развод Бориса. Пусть был против, конечно же, ибо считал, что с Инной Борис в безопасности (и вообще, сын, семья, долг). Но ведь понял же, понял. А с литературными усилиями сына так и не смирился. И был равнодушен к его разочарованиям и мукам.
Страдал ли Борис от этого? Временами да. Когда не пишется или неудача с издательством – отец и мама со своим равнодушием (а это они еще проявляли терпимость к его чудачествам. Так, наверное, иные родители свыкаются в конце концов с гомосексуальностью своего сына или еще с чем…) становились для него чуть ли не олицетворением… чего вот только? непросветленной, приземистой, в конечном счете, пошлой реальности, чьи законы они, получается, что защищали от сына (где уж ему посягать!) бескорыстно, по эстетическому своему чувству, (пусть сами были от них не в восторге – далеко не в восторге), да и из любви к сыну, желая ему добра. Тут Борис одергивал себя. Не из любви, уважения к родителям – от отвращения к себе самому такому.
Отец самый близкий человек для Бориса. Отец – это смесь из обид на него накопившихся за жизнь, своей сыновней вины перед ним, любви, зависимости. Безблагодатная, мало чего сумевшая, требовательная, невеликодушная любовь Бориса к отцу. И неотменяемость, дурная бесконечность всей этой их семейной ситуации. «Привет, папа», – говорит Борис в трубку.
Его бывший студент у него в гостях. Когда Суперфин преподавал в университете, вокруг него сложился такой кружок – талантливые, неординарные мальчики, девочки с младших курсов – как-то так само собой получилось. Название тоже пришло само – «Зеленая лампа». (У Бориса действительно была такая дома). Он компенсировал себе то, чего не мог сделать в рамках казенщины госвуза. Какие лекции он читал им! Какие проводил семинары! Какие страсти кипели у них на диспутах! Сколько смеха, искр, радости было в их постановках, капустниках, розыгрышах, мистификациях! Сколько восторга, благоговения, любви пролилось на него. Он был счастлив.
Костик Кирнус (он сидит сейчас на диване в его комнате) был самым творческим, наверное, самым остроумным и уж точно, что самым преданным, самым проникновенным. Не студент – ученик именно. Сколько надежд было связано с ним у Бориса. Вот его Илюша нежно любимый, замечательный, да? Но очень рано определилось, что Илюша не гуманитарий. И слава богу (конформист-родитель сидел в Борисе и говорил «слава богу», потому как гуманитариям в этом мире труднее несколько, нежели системным программистам). А продолжателем (напишем слово со строчной лишь в пользу хорошего тона) будет Костик.
Кирнусы давно уже подали документы в посольство Германии и Костик делал успехи в немецком, что же, станет немецким профессором, хотя и это не главное.
Мальчики, девочки «Зеленой лампы» насмехались над своей университетской профессурой (одна из дежурных тем), над их кастовыми предрассудками, общей узостью, болезненным самомнением, над… в общем, было над чем насмехаться. И вот это дошло до кафедрального руководства Суперфина. К ним подослали студенточку, из тех, что мечтают по получении диплома остаться на кафедре. (Кружок собирался на квартире у Суперфина). Но ни наркотиков, ни оргий обнаружено не было. К вящему разочарованию руководства, да и самой студенточки. Ничего предосудительного, кроме неимоверной популярности старшего преподавателя Суперфина.
Бориса не любили на кафедре. Нет, он ничего никому не демонстрировал, не пытался ничего доказать, спокойный, выдержанный, выпивал вместе со всеми на двадцать третье февраля и восьмое марта. Но коллеги были единодушны: «не наш». И он понимал это. Относился спокойно. Давно уже привык всегда быть «не нашим». Дело не в национальности здесь. На кафедре был доцент Паштон Яков Самуилович, так он был «наш». (До того момента, разумеется, когда дело было уже в национальности). Потому что разделял их ценности, комплексы, общие взгляды на жизнь, корпоративные стереотипы. Он, конечно, суетился, хотел быть полностью «нашим», без изъянов, но что не дано, то не дано, как известно. Но сами эти его потуги принимались кафедрой с благосклонной иронией. А вот Суперфин нет – безнадежно «не наш», по нутру, по запаху… Да еще к тому же неплохо себя в этом качестве чувствует. А это уже высокомерие с его стороны. Так сказать, дерзость. Стоило кому-нибудь из маститых профессоров, из кафедрального руководства завести с Суперфином как с младшим товарищем разговор на тему двусмысленной роли еврейства в русской духовности (например), Суперфин отвечает так, что оппонент обнаруживает множественные пробелы в собственной эрудиции и весьма неприличные изъяны в аргументации. А тут ещё этот кружок, «получается, он настраивает студентов против нас!» А Борис по простоте душевной отнесся к намечающейся интриге против него снисходительно. Это была снисходительность победителя. Только не учел, что победителем он был лишь в глазах восьми-десяти участников этой его «Зеленой лампы».
Его начали уничтожать. Особенно усердствовал Паштон, хотел доказать всем, что он выше «националистических предрассудков» и «этноконфессиональной солидарности».
Изгнание Суперфина из университета… оно только ускорило открытие им филиала одного столичного негосударственного универа. И кружок преспокойненько продолжил свою работу. Хотя, конечно, вся эта кафедральная пакость стоила ему нервов, достаточно много пришлось скушать дерьма, причем без смысла, задаром. А кружок стал только сплоченнее и к тому же в нем появились новые и весьма вдохновенные лица.
Погубило «Зеленую лампу» другое. Студенты стали его друзьями, они (и Костик прежде всего), как писали когда-то в романах «доверяли ему свои сердечные тайны». Он давал им (и Костику прежде всего) то, чего не могли дать их родители. У наставника здесь всегда есть огромная фора перед родителями, то есть Борис не обольщался, в общем-то (но всё равно приятно. Дорожил своей ролью).
О проекте
О подписке