Тая кивнула, положила расчёску и потянулась к карандашам, потому что всё, что было важным, она рисовала – это был её способ запоминать, фиксировать, делать реальным. На листке появилось окно с опущенной тканевой шторой, и за шторой – неразборчиво, акварельно – мерцали огни, тени, силуэты. Целый мир, который она теперь могла впускать и не впускать по своему решению.
Дима забрал рисунок, когда она закончила. Унёс в кабинет, положил в тетрадь – рядом с кругами и лучами. Тетрадь становилась толще, и он подумал, что скоро понадобится вторая, и эта мысль была одновременно гордой и тревожной, как мысли всех родителей, которые наблюдают, как их дети перерастают отведённые им рамки.
Апрель принёс с собой грязь, тополиные почки, липкие и пахучие, и для Тани – плохую неделю.
Телепатия обострялась скачками, без предупреждения, без логики, как будто кто-то крутил ручку громкости в её голове, не спрашивая разрешения. Не слова – потоки: обрывки чужих мыслей, эмоции, намерения, обрезки воспоминаний, не принадлежащих ей. Всё это сваливалось в кучу, и каждый человек в радиусе был источником шума, и шум этот был не звуковым – он был смысловым, хуже любого крика, потому что от крика можно заткнуть уши, а от чужих мыслей – нечем.
Таня ходила по квартире, зажимая ладонями виски – уши здесь были ни при чём, и она это уже понимала, но жест был инстинктивным, как зажмуривание при ярком свете.
– Папа, голова болит, – сказала она вечером, забравшись к Диме на колени и вжавшись лицом ему в свитер, который пах табаком и кофе и почему-то приглушал всё немного, как будто отцовский запах был тоже своего рода шторкой.
Катя вышла из кухни с полотенцем на плече и остановилась в дверях.
– Таня, у тебя теперь ещё и сердце громко?
– Да, – Таня шмыгнула носом и посмотрела на мать очень серьёзно. – Громко. И быстро.
– Таня…
– И у тебя в голове сейчас много слов. Ты боишься.
– Я не боюсь.
– Боюсь, конечно. Только не показываю.
– А что ещё ты слышишь?
– Что ты хочешь меня защитить. И что рядом с нами кто-то есть, кого ты не любишь.
– Вот это уже слишком точная формулировка.
– Я просто слышу. Оно само так складывается.
– Тогда слушай ещё одно: если я начинаю говорить медленно, значит, мне страшно.
– Хорошо. А если я отвечаю коротко – значит, я устала.
– Договорились.
– И ещё: когда у тебя чайник в голове, ставь меня рядом.
– Ладно. Буду ставить.
– Где болит?
– Везде. Все думают слишком громко. Тётя снизу думает про свою кошку, дядя Витя думает про телевизор, а бабушка Зина думает про пироги, и всё это одновременно, папа, и я не могу выключить.
Вечером, после ужина, она плакала – тихо, без слов, уткнувшись в подушку, как плачут от боли, которую нельзя показать, потому что не знаешь, куда показывать. Дима сидел рядом на краю её кроватки, и его большая ладонь лежала на её маленькой руке, и Таня думала – своей мыслью, не чужой, – что папина рука тёплая и что рядом с папой тише, чем рядом с другими, как будто он умел не думать громко.
– Я покажу тебе фокус, – сказал Дима, когда слёзы высохли и остался только тот прерывистый вздох, который бывает у детей после плача, – с ощущением, что мир обидел, но, может быть, передумает. – Представь, что между тобой и всеми остальными – стена. Не каменная, не кирпичная, а из плотной ткани, как одеяло. Тёплое, мягкое. Звуки за ним есть, но они приглушённые, далёкие. Ты решаешь, что слышать, а что – нет.
– А если я не смогу? – спросила Таня, и в её голосе были три года жизни и взрослый, непосильный для трёхлетнего ребёнка страх.
– Сможешь. Ты сильнее, чем думаешь.
– Откуда ты знаешь?
Дима улыбнулся – той самой улыбкой, которую Катя называла «его адвокатской», потому что за ней нельзя было разглядеть ничего, кроме спокойной уверенности.
– Знаю.
Таня вытерла щёки тыльной стороной ладони, размазав слёзы по лицу, закрыла глаза и затихла. Минута тишины – настоящей, комнатной тишины, в которой было слышно, как капает кран на кухне и как за стеной у соседей бубнит телевизор, показывающий «Санта-Барбару».
– Я слышу маму, – сказала Таня, не открывая глаз, и голос её стал другим – отстранённым, внимательным, как у человека, который прислушивается к далёкой музыке. – Она на кухне. Думает о макаронах. Какие купить завтра, по две двадцать или по три. И о тебе. Одновременно. Забавно думает – макароны и ты в одной мысли.
Катя как раз заглянула в дверной проём с чашкой в руке и, услышав последнюю фразу, только покачала головой.
– Ну спасибо.
Таня открыла глаза и улыбнулась уже без слёз, почти сонно.
– Мам, у тебя сердце громко.
– Что?
– Громко. И быстро.
– Таня, ты это как слышишь?
– Вот так.
– И что ещё?
– Что ты боишься.
– Ну спасибо.
– Я не хотела обидеть. Я хотела помочь.
– Дышать легче не стало, но это, пожалуй, по делу.
– Хорошо, – сказал Дима, подавив улыбку. – Теперь опусти одеяло. Между собой и мамой.
Пауза, длиннее предыдущей.
– Тише стало, – прошептала Таня. – Мама как будто за дверью. Слышу, что она есть, но слов нет.
– А остальные? Тётя снизу, дядя Витя?
– Не слышу. Только мама, и ту далеко.
– Отлично. Теперь – полностью. Опусти одеяло до пола.
Пауза – самая долгая, и Дима видел, как пальцы Тани сжались на простыне, а потом разжались, и лицо разгладилось, и что-то в нём изменилось так, как меняется лицо человека, который после долгого шума оказался в полной тишине и ещё не верит в неё.
– Тихо, – сказала Таня, и в этом слове было столько удивления и облегчения, сколько не бывает в словах трёхлетних детей. – Папа, тихо. Совсем тихо. Как будто я одна.
Она открыла глаза – влажные, красные от слёз, но другие: в них стояло не страдание, а изумление, то самое, какое бывает у людей, впервые увидевших море или звёздное небо.
– Это как выключить телевизор, – сказала она, садясь в кроватке и хлопая ладонями по одеялу, – который орал всё время, а ты привыкла и думала, что так и надо. А он – бац – и выключился. И слышишь, как часы тикают.
Дима вспомнил справку из хабаровского детдома, подшитую к делу об усыновлении: «Младшая – речь развита хорошо, слегка опережает возрастную норму». Слегка опережает. Ирина Степановна Долгова, женщина с усталыми добрыми глазами, написавшая эту формулировку, понятия не имела, насколько она была неправа – или, может быть, всё знала и написала так нарочно, чтобы никто не начал задавать вопросов, ответы на которые лучше не знать.
– Папа, – сказала Таня, уже засыпая, – а мама правда думает о тебе и макаронах одновременно?
– Правда, – ответил Дима, поправляя одеяло.
– Это смешно.
– Это любовь, – сказал он, и Таня уснула, не успев спросить, какая связь.
В мае ночи стали короткими, и свет не уходил до конца, задерживаясь за горизонтом сиреневой полосой, которая не давала городу погрузиться в настоящую темноту. Дима читал в гостиной – привычка, от которой Катя пыталась его отучить с тем же успехом, с каким можно отучить кошку сидеть на подоконнике: теоретически возможно, практически бессмысленно. Часы показывали второй час ночи, книга была скучная – сборник судебной практики по гражданским делам, – но Дима читал её не ради содержания, а ради тишины, которая наступала в квартире после полуночи и которую он ценил так, как может ценить тишину только человек, весь день слышащий то, что другие не слышат.
Шёпот из детской он различил не сразу – настолько тихий, что сначала принял за шуршание одеял, за то ночное шевеление, которое присуще всем спящим детям. Но потом шёпот обрёл ритм, стал осмысленным, и Дима отложил книгу и прошёл по коридору босиком, неслышно, с той мягкостью шага, которую выработал за годы адвокатской практики, – привычка входить в комнату так, чтобы присутствующие замечали его на секунду позже, чем он замечал их.
Дверь в детскую была приоткрыта. Он заглянул в щель.
Тая и Таня сидели на полу между кроватями, в пятне тёплого света от ночника с пластмассовым абажуром в форме гриба. Между ними лежали предметы – кукла, мячик, карандаш, чайная ложка – разложенные в ряд с той аккуратностью, которая не бывает случайной. Глаза обеих были закрыты, и на их лицах было одинаковое выражение сосредоточенности, как у двух маленьких монахинь, совершающих ночной ритуал.
– Мячик, – прошептала Таня.
– Нет, – прошептала Тая. – Ложка. Смотри внимательнее. Я посылаю ещё раз.
Тая открыла глаза, взяла ложку, посмотрела на неё – и Дима увидел, как изменилось её лицо, как зрачки расширились, впуская образ, считывая историю металла и чьих-то рук. Потом она закрыла глаза и замерла, и между сёстрами протянулось что-то невидимое, беззвучное, но настолько ощутимое, что у Димы волоски на предплечьях встали дыбом.
Таня нахмурилась, двигая губами без звука, как будто пробовала на вкус чужой образ.
– Ложка, – сказала она наконец, – серебристая, маленькая… бабушкина? Нет, не бабушкина. Из набора, который мама купила… на рынке?
– Да! – Тая открыла глаза, и улыбка, которая появилась на её лице, была такой настоящей, такой по-детски счастливой – Дима видел её так редко, что каждый раз запоминал, как запоминают первый снег или рассвет, – что он забыл на секунду обо всём: о страхе, об осторожности, о правилах, написанных на сожжённом листе бумаги.
Тая заметила его в дверях. Улыбка исчезла мгновенно, как выключенный свет, и лицо стало серьёзным – пойманная, застуканная, виноватая.
– Мы… мы просто играем, папа, – сказала она быстро, и Таня рядом с ней замерла, вжав голову в плечи.
Дима стоял в дверном проёме и смотрел на своих дочерей – четырёх и трёх лет, – которые в два часа ночи, самостоятельно, без подсказки и руководства, изобрели перекрёстную тренировку экстрасенсорных способностей: одна считывает образ через психометрию и передаёт его ментально, другая принимает. Систему, до которой он сам не додумался.
– Продолжайте, – сказал он. – Только тихо. Маму не будите.
Тая моргнула. Таня подняла голову. Обе смотрели на него с одинаковым выражением – не благодарности, нет, а чего-то большего: признания, принятия, того молчаливого «ты свой», которое невозможно подделать.
Дима вернулся в гостиную, сел в кресло и минуту сидел неподвижно, глядя на тёмное окно, в котором отражалась комната: книжные полки, торшер, его собственное лицо – лицо человека, который только что увидел будущее, и оно оказалось одновременно прекрасным и пугающим.
Потом достал тетрадь и записал:
«Май 1992. Т+Т самостоятельно разработали систему совместных тренировок. Тая визуализирует предмет через психометрию, передаёт образ ментально. Таня принимает и идентифицирует. Точность – около 60%. Без внешнего руководства. Возраст – 4 и 3 года».
Закрыл тетрадь. Откинулся в кресле и прислушался.
Шёпот из детской продолжался – тихий, сосредоточённый, счастливый. Два голоса, сплетённые в один, как два ручья, текущие в общее русло.
Июньская суббота началась с жары – необычной для Тольятти, ранней, навалившейся на город, как мокрое одеяло. Окна были открыты, и с улицы поднимался запах нагретого асфальта, бензиновых паров и тополиного пуха, который летел по двору медленными хлопьями, застревая в москитных сетках и на подоконниках. Где-то играло радио – «Ласковый май» или что-то похожее, – и этот звук был таким же атрибутом эпохи, как купюры с тремя нулями и очереди за сахаром в магазине на первом этаже.
Дима сидел с Таей за кухонным столом. Катя ушла в магазин за молоком, Таня смотрела мультики в комнате – «Ну, погоди!», третья серия, которую знала наизусть и всё равно хохотала в тех же местах. Перед Таей лежала связка ключей – Димина, с тремя ключами и брелоком в форме автомобиля, который Самсонов подарил на двадцать третье февраля, считая себя остроумным (Дима считал иначе, но интуиция подсказывала, что Самсонов обидится, если подарок не повесить на связку, и Дима повесил).
– Закрой глаза, – сказал Дима. – Возьми ключ от машины. Не торопись. Шторку держи наготове – опустишь, когда скажу. А пока – расскажи, что видишь.
Тая взяла ключ – латунный, с пластиковой головкой, тёплый от её пальцев, – и закрыла глаза. Три секунды – ничего. Пять – и лицо изменилось, стекленея, теряя выражение, как экран телевизора, переключающийся на другой канал.
– Машина, – сказала она голосом, который был тише и ровнее обычного, как будто настоящая Тая отошла от микрофона и уступила место кому-то другому. – Серая. Старая. Жигули… «шестёрка»?
– Правильно. Дальше.
– Мужчина. Который продал тебе, нет, не продал, отдал… нет, всё-таки продал, – Тая нахмурилась, разбирая образ, как ребёнок разбирает конструктор, деталь за деталью. – За мало денег. Дешевле, чем надо.
– Верно. Продал дёшево. Что ещё видишь?
– У него были грустные глаза. Он не хотел продавать, но ему нужны были деньги, – пальцы Таи сжались на ключе крепче. – У него жена болела. Сильно. Он боялся за неё.
Дима молчал. Машину он купил полгода назад у инженера с АвтоВАЗа – немолодого, с мозолистыми руками и действительно грустными глазами, который продавал срочно, ниже рынка, и не торговался. Причину Дима знал – интуиция сообщила её молча, как сообщала всё, – но не спрашивал. Жена продавца действительно болела, и деньги от продажи ушли на лечение, и Дима знал даже это, хотя не хотел знать.
– Молодец, – сказал он. – Теперь – шторку.
Тая «опустила» шторку: лицо ожило, плечи расслабились, пальцы разжались. Она открыла глаза, положила ключ на стол и посмотрела на отца с тем деловитым выражением, которое у других четырёхлетних детей появляется после того, как они успешно завязали шнурки.
– Получилось, – сказала она.
– Получилось, – подтвердил Дима.
За его спиной раздался тихий щелчок входной двери – Катя вернулась из магазина раньше, чем он ожидал. Он услышал, как она поставила пакет с молоком на тумбочку в прихожей, как сняла туфли, как прошла к кухне и остановилась в дверном проёме, и по тому, как она остановилась – беззвучно, не дыша, – он понял, что она слушала. Не с начала, но достаточно. Достаточно, чтобы услышать, как четырёхлетняя дочь описывает историю незнакомого ей человека, прикоснувшись к автомобильному ключу.
Дима обернулся. Их глаза встретились, и в Катиных он увидел всё: и понимание, и страх, и решимость, и ту особую тоску женщины, которая вышла замуж за хорошего адвоката с отличной интуицией, а получила семью, в которой слово «нормально» требовало ежедневного пересмотра.
Катя не сказала ни слова. Развернулась, ушла в ванную, закрыла дверь и включила воду. Стояла, глядя на своё отражение в зеркале, – и отражение глядело на неё с тем же выражением, с каким смотрят люди, которые понимают, что мир изменился, но ещё не решили, к лучшему или нет.
– Нормально, – сказала Катя своему отражению негромко, но твёрдо, как произносят заключительное слово на суде. – Абсолютно нормально. Другие семьи тоже так живут. У кого-то муж храпит, у кого-то дети стены разрисовывают, а у нас – ясновидение и телепатия. Бывает.
Отражение не ответило, но Кате показалось, что оно едва заметно кивнуло.
Она выключила воду, вышла из ванной и пошла варить кашу. Руки не дрожали. Уже не дрожали – и она отметила это с профессиональным удовлетворением, как отмечают прогресс.
Сентябрь навалился дождями и организационными хлопотами: Тая пошла в детский сад «Золотой ключик» – типовое одноэтажное здание с верандой, покрытой облупившейся голубой краской, и песочницей, в которой кошки Автозаводского района проводили свои ночные конференции, оставляя утренним воспитателям доказательства бурной общественной жизни.
Тая адаптировалась тяжело – не капризами, не слезами, а молчаливым напряжением, которое Катя замечала по тому, как крепко дочь сжимала её руку утром у входа и как быстро отпускала, словно обрывая пластырь: лучше сразу, чем по чуть-чуть. Слишком много детей, слишком много вещей с чужими историями, слишком много всего – каждая игрушка была как книга, которую Тая открывала, прикоснувшись, и не всегда успевала закрыть. Но она держала шторку, справлялась, и Дима каждый вечер спрашивал: «Как шторка?» – и Тая отвечала: «Работает», – и оба понимали больше, чем было сказано.
До этого дня.
На полке в игровой комнате стояла машинка – красная, пластмассовая, с отломанным бампером и стёртой наклейкой на капоте. Тая потянулась к ней автоматически – не подумав, не приготовившись, просто взяла, как берут вещь, не ожидая подвоха. И шторка на секунду просела, как проседает плотина, по которой пошла трещина.
Вспышка. Яркая, оглушающая, как фотография со вспышкой в тёмной комнате. Мальчик – белобрысый, круглолицый, знакомый. Магазин – тесный, с полками до потолка, пахнущий пластиком и пылью. Рука – маленькая, быстрая – хватает машинку с нижней полки. Карман куртки. Выход. Бег. Страх. Восторг. Страх сильнее.
Тая повернулась к воспитательнице – молодой, рыжеволосой, в переднике с жирафами, которая в этот момент расставляла на полке пирамидки, – и сказала ровным, спокойным голосом, от которого в комнате стало тихо, как в суде перед оглашением приговора:
– Этот мальчик, – она указала на Серёжу Волкова, сидевшего в углу с пластилином, – взял эту машинку из магазина. Не заплатив.
Двадцать пар детских глаз повернулись к ней, потом к Серёже. Воспитательница замерла с пирамидкой в руке – кольцо соскользнуло и покатилось по полу, но никто не обратил внимания.
– Что… Тая, что ты говоришь? – голос воспитательницы поднялся на полтона, как поднимается от растерянности.
– Он взял её в магазине на Революционной, – Тая говорила с той безжалостной точностью, с какой дети говорят правду, ещё не зная, что правда бывает неуместной. – Положил в карман куртки и вышел. Зелёная куртка, с капюшоном.
Серёжа Волков – круглолицый, белобрысый, в точности такой, каким Тая увидела его в секундной вспышке, – покраснел до корней волос, медленно и неотвратимо, как краснеет горизонт на закате. Губа задрожала, пластилин выпал из рук, и через три секунды он заревел – громко, отчаянно, с тем особым детским горем, в котором смешиваются стыд, страх и обида на весь мир.
О проекте
О подписке
Другие проекты
