Ночь уже сломилась, и в слюдяном оконце забрезжило холодом ранней зари. Спал, не слышал Олекса, как тихо, бережно, стараясь не будить, поднялась Домаша, надела рубаху – выходила кормить ребенка, – как снова легла, прижимаясь, только во сне крепче обнял ее, ощутив под рукой. Не слыхал, как встала на заре распорядиться по хозяйству и укутывала его мохнатым шубным одеялом.
Проснулся от крика петуха под окном. Мотнул головой и чуть полежал, улыбаясь, вспоминая давешнее. Потом решительно вскочил, потянулся с хрустом, поведя плечами; босыми ногами соступил со шкуры и прошелся, ежась, по полу.
– Эй, кто там!
Тотчас прибежала Любава с тяжелой кленовой лоханью. Весело, чуя, как играет кровь, и весь полный еще истомой ночи, шлепнул по спине, рука озорно сама проехалась ниже.
– Ну как, Станька хорош доехал?
– Да уж не худ! – сверкнула глазами (тоже, шалая, помнит!), вильнула бедрами, не то скидывая руку Олексы, не то…
– Эх, Любава! – взял за основание косы, отогнул голову назад…
– Не, – полузакрыв глаза, выдохнула с хрипотцой. – Не замай… Ну… – и скороговоркой: – Домашка твоя идет!
Заслышав шаги жены, Олекса легонько шлепнул Любаву по заду и тотчас, подняв глаза, увидел Домашины сведенные брови.
– Поди, сама справлюсь! – жестко бросила она.
Любава змеей скользнула из комнаты.
Мылся Олекса не спеша, фыркал нарочито громко, пряча виноватые глаза; растирал грудь, шею и плечи, чувствуя, как у Домаши, лившей воду, дрожали руки. Прикидывал – видала ай нет?
«Неужто и теперь с ней?! – думала Домаша, с отчаянием и почти с ненавистью глядя на кудрявую голову Олексы. – Сына родила! Приехать не успел!»
Крепко вытершись альняным рушником, Олекса накинул поданную женой свежую рубаху – взамен мятой, ночной – простую, белую, с шитьем. Так ходил по дому. Было полуобнял Домашу.
– Оставь! – круто повернулась, не вышла, а выбежала из покоя.
Усмехнулся Олекса смущенно, опоясался плетеным пояском. Дворовая девка, Оленица, зашла подтереть пол, натужась, унесла лохань. Расчесал волосы Олекса костяным гребнем, еще раз усмехнулся, тряхнул головой, надел чулки вязаные, узорчатые, и так, в чулках, пошел к матери, на ту половину.
Прошел висячим переходом, глянул в мелкоплетеные окошки цветной слюды: в одну сторону – улица, кровли теремов, верхи Ильинской церкви над ними (птиц-то, птиц! весна), в другую – свой двор, сад. Увидел парня, слезающего с коня, – никак свой, из обоза? Но не стал ворочаться: к матери шел.
Ульяния еще стояла на молитве, не обернулась. В горнице было натоплено по-зимнему, жарко. Большие образа серьезно глядели и в трепещущем огне лампадок, казалось, поводили очами, слушая беззвучную молитву матери. Опустился на колени Олекса, чуть позади. Вздохнул, сложил два перста, стал креститься.
– …Отврати лице твое от грех моих и вся беззакония моя очисти, сердце чисто созижди во мне. Боже, и дух прав обнови во утробе моей, не отверзи мене от лица твоего и духа твоего святаго не отними от мене… – произносила Ульяния одними губами. Не услышал, скорее догадался: о прибытии молится.
Окончив молитву, благословила сына, поцеловала в лоб, примолвила строго:
– Домашу не обижай!
Потупился Олекса: и не знала, а узнала – мать.
Не ведал, что Домаша в это время, поднявшись по крутой лесенке в холодную светелку – не увидел бы кто из девок, – уродуя губы и вздрагивая, сидела над ларцом своим, перебирая бусы, колтки, мониста, памятки, милые сердцу, и драгоценности, без мысли откладывая свое, домашнее, от дареного Олексой. Рука наткнулась на потемневшие свитки бересты – письма. Наудачу развернула одно – с трудом: береста слежалась, не хотела раскатываться, стала читать, шевеля губами:
– «Поклон от Олексы к Домаше. Пришлить лошак с Нездилом, да вдай ему гривну серебра собою, прошай у матери. Поедуть дружина, Савина чадь. Я на Ярославли, добр, здоров и с Радьком…» Добр, здоров! Ожидала, честь свою берегла, всё для него!
Упала головой на бересто, зарыдала, уже не сдерживаясь.
Ничего этого не знал, не ведал Олекса, выходя из материной горницы. Прошел опять переходами, в сенях встретил гонца. У парня прыгали губы:
– Возы остановили! Виру дикую берут со всех повозников…
Он назвал – сколько, и разом поплыло в глазах у Олексы.
– Кто?
– Клуксовичи, Ратиборова чадь, по Князеву слову бают.
Ослепнув от ярости, рванул рубаху.
– Грабеж!
Перед глазами встало красивое, наглое лицо боярина Ратибора. Ярославова прихвостня. Чувствуя бессилие и оттого ярея еще больше:
– Злодей! Тать! Кровопиец! Аспид!
(Не то про боярина, не то про самого князя.)
Кинулся в горницу…
– Где мать? Жена?! Воззри, господи! Аз, не ведая сна, не вкушая, собираю… Ты ли… ты ли… Вскую, господи! Яко тати нощные… пия кровь человеческу, разоряя на ны, грешныя… Казни, казни! Не лицезреть мне очи ликоствующих, ни уста злобствующих… Аз ли не страдах! Ни в трудах, ни в воздаяниях не оскудевает десница… Люди добрые, помогите мне на злодея этого!
Опомнясь, повернулся круто:
– Ты тута еще?!
Парень стоял переминаясь.
– Радько велел… велел…
– Цто велел?!
– Вота, бересто послал.
– Дай, дурак! Пошел!
Грамотка прыгала в руках, и потому медленно разбирал второпях нацарапанные, кривые буквы:
«От Радька Олексе. Клуксовичи поимале на возех виру дикую, и про то Седлилка роскаже. Буде сам и с кунами не умедлив. А цто свеиске возы поворотили еси Неревский конець Зверинцю, и том кланяюся».
Медленно доходил до Олексы смысл письма, и по мере того отчаяние вытесняла бурная радость. Ай да Радько! Главное спас! Ну, умен!
– Мать, жена, Бога молите за Радька нашего!.. Коня!
Стрелой промчались два вершника, Олекса и Станята, едва успевший опоясаться и натянуть сапоги, мимо складов, мимо торга, вверх по Рагатице, к городским воротам, выручать задержанный обоз.
Уже ближе к полудню, когда привели возы и купеческий двор наполнился толпой повозничан – сверх платы им выкатили бочку пива, и сейчас повозники шумно гуляли, – взмокший, измазанный и снова веселый Олекса шепнул Радьку:
– Ну, сколько же мы потеряли все ж таки?
– Постой, Олекса, пойдем в горницу!
Уселись, глаза в глаза. Радько сощурился, расправил желтую бороду в потоках седины, пустил улыбку в каменные морщины обветренного до черноты лица.
– Значит, так. Возы я повернул к Зверину монастырю. Железо продадим за городом, тамо и домницы ихние, а уж кому надо, опосле, без повозного, завезут в Неревский конец (кому надо – Дмитру). А виру берут со всех, так и в торгу дороже стало, я узнавал. Тут мы, что потеряли на сукне да протчем, то и выручим, самое худо, ежели полугривны недостанет. А коли боярин Жирох железо купит, с него можно теперя и лихву взять! Вот как.
Уперся руками в расставленные колени, еще больше сощурился Радько, глаза утонули в хитрых морщинах.
Молчал, потупясь, Олекса. Сопел. После встал и торжественно поклонился в ноги:
– Ты мне в отца место!
Взошла мать, та все знала уже. Своими руками с поклоном поднесла чашу Радьку.
– Спасибо тебе, Ульяния!
Радько выпил, обтер усы тыльной стороной ладони.
– Закусить не желаешь ли? И баня готова, поди отдохни. Олекса доурядит с повозниками.
– Спасибо, пожалуй, пойду, ты доуправься, Олекса!
Легко, с шутками, играючи, щурясь – не заметишь, как и недодаст, – рассчитывал Олекса мужиков. В этом он был мастер, Радька за пояс затыкал. Зато сперва всегда норовил угостить пивом… Под конец даже руки поднял:
– Ну, мужики, чист, как на духу, перед вами! Не обессудьте потом!
– Ладно, купечь, и обманул, не спросим!
– Живи, богатей!
Докончив с повозниками, стал раздавать подарки Олекса, не забыл никого, даже новой девке и той досталось на рукава. Государыне матери, Ульянии, – ипского сукна, волоченого золота и серебра, чудского янтарю. Жене, Домаше, особый подарок – ларец немецкой работы. Открыл замок – ахнули девки, Любава поджала губы. Достал веницейское зеркало в серебряной иноземной оправе, взглянул мельком с удовольствием, прищурясь, в блестящее стекло: волнистая бородка, волосы кудрявятся. Повел темной бровью: на красном от весеннего загара лице особенно ярки голубые глаза, – подал с поклоном. Зарозовела Домаша приняла подарок, потупясь, ушла. Переглянулся с матерью, неспешно вышел следом.
Глядь – зеркало на столе, Домаша в дальнем углу. Подошел.
– Любаве отдай! В монастырь хочу идти, Олекса.
– От детей?
– От тебя.
– Слушай, Домаша! Быль молодцу не укор, а тебя я не отдам никому, не продам за все сокровища земные. Мне за тебя заплатить мало станет жизни человеческой. Лебедь белая! Краса ненаглядная, северное солнышко мое! Вишь, я обозы бросил, к тебе прилетел? Мне и в далекой земле надо знать, что ты ждешь и приветишь. А про то все и думать пустое, суета одна!
Положил руки на плечи, – уперлась, потом обернулась, припала на грудь.
– Ох, трудно с тобою, Олекса! И без тебя трудно. Пристают ко мне…
– Кто?!
– Пустое… Так сказала… Ну идем, ино еще поживем до монастыря-то!
Рассмеялась, смахнула слезы. Глянула, проходя в дареное иноземное зеркало.
Все-таки ловок Олекса, удачлив во всем, все ему сходит с рук!
К приезду гостей Олекса переоделся. Взял было алую рубаху – любил звонкий красный цвет, – Домаша отсоветовала: «Не ко глазам». Нравились светлые голубые глаза Олексины.
– По тебе, так мне в холщовой рубахе ходить, как на покосе!
– И с синей вышивкой!
Однако алую отложил, вздохнув, выбрал белую полотняную с красным шитьем. Вспомнил рубаху Станяты, Любавин дар, нахмурился, отложил и эту. Взял другую, шитую синим шелком, порты темно-зеленого сукна, сапоги надел черевчатые, мягкие, щегольские, дорогой атласный зипун. Прошелся соколком, постукивая высокими каблуками алых востроносых сапогов, поворотился:
– Хорош ли?
– Седь-ко!
Домаша любовно расчесала волосы, слегка ударила по затылку:
– Топерича хорош!
Вскоре начали собираться. Гости входили, кто чинно, кто шумно. Максим Гюрятич – этот всех шумнее. Обнялись, расцеловались, оглядели друг друга с удовольствием. Максим потемнее волосом да покруглее станом.
– Толстеешь, брате!
– Да и ты вроде не тонее стал?
Максим повел долговатым хитрым носом, кинул глазами врозь, как умел только он, – будто сразу в две стороны поглядел.
– Слух есть, обоз твой дорогою ся укоротил?
Он расставил ноги, показывая длину обоза: вез, вез, – и, уменьшая расстояние, вдруг сложил дулю, дулей ткнул Олексу в живот и захохотал.
– Ну ты… – засмущался Олекса, – потише!
Но сам подхохотнул, довольный:
– Не я, Радько!
– Я бы за Радька твоего двух лавок с товаром не пожалел!
– А что, Радько у него и дороже стоит! – сказал, подходя, Олфоромей Роготин. – Ты, Максим, расскажи, как нынче немца вез на торг! Не слыхал, Олекса?
– Откуда, я вчера и сам-то прибыл!
– Ну, брат, дело было! Я ведь мало не пропал нынче, обидели меня раковорци вконец!
– Да и не тебя одного, всех! Заяли Нарову, да и на́ поди!
– Всех-то всех, да думать надоть. Вот Лунько мне и по сю пору гривну серебра отдать не может, так я ему простил, мне мой немец топерича все вернет, с прибытком! А спервоначалу-то и мне не до смеха стало. Повозникам плати, за перевалку плати, другое-третье плати, да раковорцам, да морской провоз, да подати… Привез ему, не берет немец: у тебя товар подмоченный! Я: Христос с тобой, у тебя датчане и не такой еще брали! Связку ему, сорок соболей, каких! «Я шессный немецкий купец!» Ну, купецкая честность, известно, хуже мирской татьбы, я ему вторые сорок… Уж на третьей только уломал, да еще с меня провозное, да мытное, да ладейное. Ну ладно, ты все то возьми да дай цену! Нет, и цены не дал, нипочем взял товар, мало не раздел догола. Ладно, думаю, так оставить – хозяйка из дому прогонит. Я туда-сюда, разнюхал, что он меха уже продал датчанам, сукна набрал, хочет сам в Новгород товар везти, к зимнему меховому торгу ладитце. Я к повозникам: дружья, братья, товарищи, выручайте! Ну, конечно, тута меня совсем раздели, по-свойски, стало стыд горстью забирать да дыру долонью закрывать… Однако – ударили по рукам, везу купца своим повозом. Сам хоронюсь, Сменка ему выслал. Бреду за последним возом в худой лопотиночке, в лапотках, братцы! Калика перехожая, да и толь. Ништо! Тихонечко везу немца, берегу, через кажную речку возы поодинке переводим… Ему нейметце, торг-то отойдет, скорее нать!
Можно. Ну, раз в воду провалились, там – в снег, там – под горку, – всю кладь разнесло. А что с кого, законы я знаю, так подвожу – всё по его вине; купцу убыток, а повозник тому не причинен. Под Саблей покажись ему, будто нечаянно, говорю: в Волхово, напоследи, и вовсе утопим! Мой немец меня признал, куда кинутьце? «Мне эти повозники не нать, нать других!» Других? Ладно. Тараха послал договариватьце.
– Тарашку?
– Его.
– Ловок, ох, ловок!
– Ну. Тот: мне-ста от рубежа везти, а тут невыгодно станет. Немец мой ему разницу платит. Я этой разницей мало не все, что повозники с меня сняли, покрыл. Повеселее стало.
– Ну, Тарах-то довез?
– Стой, не скоро! Тарах его татьбой напугал. Кругом-то везет, через Волхово переволок да меня-то опеть и кажет: «Главный тать! Купец был, да разорили его немцы. Знаем, что татьбой живет, а взеть не можем, послуха не сыскать! Откупись, купец!» Ну, взял я с него своих соболей. Вестимо, не сам и торговал, тоже люди мои, а я будто и не знаю. Тарашка его возил-возил да напоследи коней выпряг и сам утек, – тоже тать будто, а меня оговорил понапрасну. Тут я опеть покажись, уж гуньку изодел, во своем наряде, – спасать купца. Зла, говорю, не помню, а заплатить надо, лошадям-то овес нать, снегу не заедят!
В Новгород довез, а уж меховой торг отбыл, опозднился мой немец. Говорю: ты честный купец, а я тоже честный, у меня меха без обману. Ну, и взял с него, конечно, да напоследях таких соболей да куниц приволок – он и глаза отворил. В долг набрал! Возьмешь, говорит, на мне опосле.
– Все ж таки отдал ему?
– А что, совсем-то не стал губить немца. Не приедет, я кому продам? Да и сам не останний раз в Колывани. Всю-то овчинку с волка нашего не спустил, постриг только малость. Да и с долгом-то он вперед сговорчивее будет! Сидит сейчас, словно мышь в углу, воск колупает.
Ну, я это возвращаюсь, а Лунько ко мне: «Помилуй, раковорцы вконец обобрали, гривны не набрал!» – «Ну, – говорю, – мне на тебя роте не ходить, не ябедничать стать! Коней верни, да долю дашь через лето, а что долгу твоего, так прощаю, кланяюся той гривне серебра».
– Ну, Максим, ты и разбойник!
– Я что! Вот ты…
Максим вновь, поведя носом, сложил руку дулей, ткнул Олексу и захохотал.
– Иди лучше, Олекса, гостей встречай!
В это время их всех троих точно клещами прижало друг к другу.
– Страхон! Балуй!
Не руки у замочника – железо. Был он коренаст, темновиден и силен, как медведь. Раньше во всем конце его один Якол, кожемяк, и обарывал.
– Всё, купцы, торгуете, всё народ омманываете, еще не весь товар продали, не всех людей омма́нули? – спрашивал Страхон, не выпуская приятелей.
– Пусти, черт, задавишь!
Замочник с неохотой разжал объятия.
– Занесла меня нелегкая промеж вашей братьи, купечества, как сома в вершу.
– Дмитр еще будет, не печалуй!
– А что? Дмитр, тот покрепче вашего мужик! Ну как, полюби немцам мои замки?
– Не боись, Страхон, тебя не проведу (со Страхоном, как и с Дмитром, их связывало давнее совместное дело: Олекса уже много лет сбывал в Висби и Любек русские замки Страхоновой работы). Хочешь ли знать, сколь выручил?
– То потом! – отмахнулся Страхон с беспечной гордостью уверенного в себе ремесленника. («Мастерство не деньги, оно всегда в руках, это купец трясется над каждой ногатой!») – Прости, Олекса, у меня тут к Максимке словцо тайное… Пойдем! От Ратибора Клуксовича привет тебе хочу передать…
Много не церемонясь, он сгреб Гюрятича чуть не за шиворот и потащил в угол.
«Чего это он Максима?» – насторожился Олекса, услышав ненавистное имя. Но раздумывать сейчас было некогда. Гости всё прибывали.
Кум Яков пришел пеший – недалеко жил, да и редко ездил на коне. Одет просто, как всегда. Завид, тот приехал в санях с Завидихой, сыном Юрко, шурином Олексы, Таньей, молодшей сестрой Домашиной, – четверыма.
Мужиков встречал Олекса, жонок – Домаша. Ульяния всех гостей принимала на сенях. Ей кланялись почтительно мужики и молодшие жонки.
Сейчас, в дорогом цареградском бархате с золотыми цветами по нему и грифонами в кругах, суховатая небольшая Ульяния кажется и строже и выше ростом. Темно-лиловый, в жемчужном шитье повойник нарочно приоткрывает по сторонам серебряные волнистые волосы. На старых наработавшихся руках пламенеют рукава алого шелку. На шее – ожерелье из янтарей – Олексин дар, и пуговицы на саяне золотые, с зернью и изумрудами, редкие, тоже Олекса где-то достал, расстарался. Поджав сморщенные, потемневшие губы, улыбаясь, ревниво оглядывает она рыхлую Завидиху, которая, шурша шелками и затканным серебром фландрским бархатом, отдуваясь, тяжело подымается по ступеням. Лицо красное, широкое, что братина; тройной подбородок, рот полураскрыт, задыхается, как на сени взойти.
«Годы-то еще и не мои! – не без удовлетворения думает Ульяния, целуясь с Завидихой. – И чего величаются? Завид свое от отца получил, а Юрко и сейчас сам дела вести не может. Сумели бы, как мой-то Олекса, подняться!» Сравнилась еще раз: не уступит Завидихе, пожалуй, и понаряднее будет! Повела глазом, мысленно добавляя: «И Домашу свою поглядите, боялись ведь, что голой будет у нас ходить!»
У Домаши, с хитрым расчетом, простые белого тонкого полотна рукава, даже без шитья, только по нарукавью тоненькая лента золотого кружевца, зато в уборе – драгоценные колты из Рязани, в самоцветных камнях, между которыми целый сад: на тоненькой витой рубчатой серебряной проволочке, с конский волос толщиною, качаются крохотные золотые цветочки, каждый чуть больше просяного зерна. Танья, как стала целоваться с сестрой, так и впилась глазами, даже ахнула, не видала до сих пор еще.
– Откуда?
– О прошлом годе еще Олекса привез, да редко надеваю, берегу!
Не утерпела, повела сестру показывать дареное зеркало.
Жонки проходили в покои Ульянии – пока, до столов, мужики – в горницу.
Пришел уже и отец Герасим в простом своем белом подряснике холщовом, с крестом кипарисным, из Афона привезенным. Никогда не носил дорогих тканей: недостойно то слуге Божьему, и шубу надевал простую, медвежью, за что был паки уважаем прихожанами. Прибыл уже и сотский, Якун Вышатич, с женой. Большой, тяжелый, в негнущемся от золотого шитья аксамитовом зипуне. Богат, ведет торговлю воском, в Иваньском братстве состоит, а там шутка – пятьдесят гривен взнос!
Брат Тимофей еще раньше пришел, сидел у матери, Ульянии, а теперь вместе с Олексой встречал гостей, подергивая узкую бороду, улыбаясь как бы виновато. Редко улыбался брат, не умел, а когда надо было, как сейчас, словно виноватился перед людьми. Знал он всех не только в лицо и по родству, знал, кто как живет, – у него взвешивали свое серебро, при нем рядились и считались, и потому даже Якун Вышатич поздоровался с ним уважительно, а Максим Гюрятич – так и с опаской. Знал брат и такое про Максима, что тот старому другу Олексе, да и жене своей никогда не сказывал.
Радько, принаряженный, лоснящийся после бани, тоже вступил в горницу. Его приветствовали, не чинясь, уважали за ум и сметку, да и знали, что в доме Олексы он что дядя родной. Прибыла запоздавшая сестра, Опросинья, с чадами. Мужик ее был в отъезде. Зимним путем ушел в Кострому и еще не ворочался. Расцеловались с Олексой, Домашей и матерью. Детей свели вместе и отослали под надзор Полюжихи. Прибыли и прочие званые. Задерживался Дмитр, наконец прискакал и он на тяжелом гнедом жеребце. Поздоровались.
– Почто не с супругой?
– Недужна.
О проекте
О подписке