Болонский университет был, прежде всего, знаменит изучением юриспруденции. Собственно, он и возник на основе болонской юридической школы, появившейся еще в XI столетии. Фигура болонского доктора прав вошла даже в фольклор Италии. Преподаватели и студенты университета считались неподсудными местным судебным органам, им был открыт доступ для поездок в любую страну, ректорат университета избирался студентами, среди преподавателей (в то время!) были даже женщины, а болонская форма обучения во всех странах считалась образцовой.
Обычная университетская программа в те века включала обучение первой степени – это низший, «артистический» факультет, где изучали «семь свободных искусств», разделенных на два отдела: тривиум (грамматика, диалектика и риторика) и квадривиум – арифметика, геометрия, музыка, астрономия. Окончивший квадривиум сдавал экзамен на бакалавра. Экзамены, кстати, включали обязательный диспут, где один из состязателей опровергал, а другой защищал известные положения тогдашней науки – какие-нибудь традиционные богословские истины. Далее можно было готовиться на следующую ступень, чтобы стать магистром свободных искусств (род нашей аспирантуры). Тут уже учащиеся разделялись по трем высшим факультетам. Теологический (богословский) давал право занимать в дальнейшем высшие церковные должности, ибо низовая монашеская братия тогдашних монастырей ни даже рядовые священники особою грамотностью похвастаться не могли. Вторым факультетом, или отделом, был юридический, как уже сказано, особенно сильный в Болонье. Тут изучались обычное (римское) право и церковное право. Он готовил, опять же, не только юристов, многие видные деятели церкви кончали именно юридический отдел. И третьим отделом был медицинский. Окончивший один из этих трех факультетов получал звание доктора наук (доктора теологии, доктора прав или доктора медицины) и становился профессором.
Знаменитые преподаватели пользовались всеевропейской известностью, их переманивали в свои университеты главы государств. Студенты из разных стран ехали подчас специально, чтобы послушать курс у такого-то прославленного профессора, благо язык науки всюду был один и тот же – латынь. В Болонью приезжали учиться студенты из Германии, Баварии, Австрии, Венгрии, Богемии (Чехии), из Арагона, даже из Франции, не говоря уже о государствах самой Италии. И то, что Косса изучал теологию и право именно в Болонье, – как бы он себя ни вел в моральном отношении (будем честны: а как себя ведут студенты во все века и во всех странах?), то, что он стал доктором обоих прав, уже достаточно выделяло его из общей массы тогдашних деятелей, и светских и церковных, нравственность которых была подчас ниже нравственности рядовых горожан, возможно попросту не имеющих таких возможностей для «самовыражения».
Парадисис приводит ряд свидетельств тогдашних Отцов Церкви, достаточно выразительных, и о непотребствах пап, и о взаимных жестокостях в борьбе за власть, когда уже мало смерти, но противнику отрезают нос, губы, язык, отрубают руки и ноги, заставляя погибать в жестоких мучениях… И о неграмотности рядовых священнослужителей, зачастую не понимающих латыни, выучивающих молитвы на слух, с чудовищными ошибками. Нелепости встречались порою даже в церковных книгах, вроде той, где поминались в ряду святых Ориель, Рангуель и Дамбиель (имена дьяволов).
Веронский епископ Ротерий сетовал, что большинство церковнослужителей убеждены в материальности Бога, в том, что он имеет человеческий образ, и не понимают простейших слов, употребляемых при богослужении. В области нравственной творилось такое, перед чем соблазнительные картинки «Декамерона» являлись невинною мелочью. Сравнительно недавно введенный целибат – обет безбрачия для священников, породил невиданный сексуальный разгул. Священники заводили любовниц, а епископы обкладывали их специальным налогом «за любовницу». Женам надолго уехавших мужей Церковь (естественно, за плату!) разрешала заводить любовников. В свою очередь, неаполитанский король издал указ, что власть светских судов не распространяется на сожительниц служителей церкви, поскольку те тоже «служат церкви», а церковники подсудны одному папе. Тогдашняя учительная литература полна обличений монашеского распутства, и в самом обществе – наряду с массовой верой, наряду с религиозными движениями, охватывающими сотни тысяч людей (одни Крестовые походы чего стоят!), – росло возмущение поведением служителей Церкви, приближавшее, более того, делавшее неизбежной Реформацию. Франко Саккетти, итальянский новеллист того времени, с видимым удовлетворением описывает кастрацию священника, слишком уж нарушавшего все мыслимые нормы нравственности…
Словом, на этом фоне поведение Коссы, даже допуская правоту его обвинителей (что тоже сомнительно), не только не являлось чем-то исключительным, но даже и особо предосудительным не было, до самого конца, пока за него, как говорится, не «взялись». Возмущала в Коссе – и возмущала и вызывала зависть! – та бестрепетность, с которой он совершал свои подвиги, и удивительное даже для своего века умение идти до конца в самых головокружительных предприятиях, что и бросило Бальтазара снова в объятия моря и прежних пиратских подвигов.
Косса был богат. Из дому исправно шли деньги «на учение». Следовательно, мог устраивать дружеские попойки, не считаясь с расходами. (Внешняя роскошь не допускалась студенческой средой, даже самые богатые ходили в рваных плащах, и это считалось особым шиком, как рваные джинсы у владельцев сверхдорогих машин в наши дни.) Он, конечно, и в университете был первым в учении (быть первым во всем во что бы то ни стало – всегдашний девиз Коссы, и мать нимало не ошибалась, посылая его в Болонью, знала, что Бальтазар и тут не отступит ни перед чем), но он был первым и в студенческих похождениях, скоро ставши кумиром всего университета. Вокруг него объединился целый сонм почитателей из разных землячеств, и даже возник своеобразный студенческий орден – «десять дьяволов» – друзей, с которыми он пил, которым швырял надоевших любовниц, с которыми совершал похождения, сотрясавшие всю Болонью.
Автономию, неподсудность обычным властям, имели все средневековые университеты, и юношам, покинувшим дом, эта свобода кружила голову, словно вино. Далее могу только процитировать Парадисиса: «И в любовных похождениях Бальтазар был первым. Да и как он мог не быть первым! Молодой, стройный, красивый, богатый! Женщины любовались высоким, смуглым молодым человеком, умным и хитрым, как демон, признанным главарем студентов. Они знали его в лицо и с любопытством и нежностью поглядывали на него – одни пугливо, тайком, другие – смело и открыто. Тут были особы разного возраста – и молодые девушки, и зрелые матроны, и девочки. Косса за пять лет учения на юридическом факультете познакомился со многими из них. Он состоял в связи со множеством женщин, строгих и свободных правил, со скромницами и чувственными женщинами, со знатными дамами и простолюдинками, девушками из богатых семей и простыми служанками. Для описания подробностей этих любовных связей потребовалось бы слишком много места. Достаточно лишь сказать, что многие женщины любили Бальтазара так пылко, что, оказавшись отвергнутыми, вступали в связь с его друзьями, лишь бы только быть ближе к нему».
Ну, разумеется, последнее «лишь бы только» можно и оспорить. Любовь кружила головы, любовь, вырвавшаяся из тесных норм религии и семейного права, толкала на безумства, даже на героизм. Замужняя матрона, вступившая в связь с молодым студентом, рисковала жизнью: взъяренный муж мог и имел право убить изменницу, да зачастую и убивал! О наших временах, когда заранее угнетенные и укрощенные законом муж с любовником, зостанным в постели жены, пьют на мировую неизменный на все случаи жизни «пузырь», в ту эпоху не могли даже и помыслить. А девушки из богатых семей? Но вот передо мною картина эпохи Возрождения – «Играющие юноши». Юноши-музыканты играют на флейтах и лютнях, насмешливо поглядывая на приятеля, что, забыв свой корнет, обнял подружку за шею, привлекая к себе, а другою рукой, сквозь платье, добираясь до причинного места красавицы. А она – стоит посмотреть! – она уже вся в готовности, в изнеможении, она готова отдаться прямо тут, на глазах его приятелей…
Люди грешили всегда. Но далеко не во все эпохи грех так победительно рвался наружу, опрокидывая все и всяческие препоны, как это было в позднем Риме, или на Западе, в эпоху Возрождения, или в наши дни, наконец, когда по «ящику» выступают представители «сексуальных меньшинств» и соображения морали уже вовсе не принимаются в расчет…
Для торжества того, что зовется распутством или, возвышеннее, «свободной любовью», необходимы особенные обстоятельства духовной жизни общества, необходима потеря чувства меры – столь развитого еще у наших вчерашних крестьян (дочери которых это чувство утеряли совсем). Нужно, наконец, острое ощущение временности бытия, потеря веры в загробное воздаяние, вообще в загробное продолжение хотя бы духовной жизни.
«Веселитесь, юноши» – это начальные слова студенческого гимна (в послепетровские времена проникшего и к нам), родившегося где-то около тех времен, передававшегося из века в век, из страны в страну, ставшего всеевропейским гимном студенчества, благо он был на латыни! И да, старцы-академики молодели на глазах, распевая дрожащими голосами за чашею хмельной влаги с юности знакомые слова:
Gaudeamus igitur
Juvenes dum sumus!
Post jucundum juventutem,
Post molestam senectutem
Nos habebit gumus,
Nos habebit gumus.
И конечно, святые слова: «Vivat Academia, vivant professores!»
Да, конечно, вечная, прошедшая века молодость мудрых носителей светоча знания, передаваемого из века в век, из страны в страну, от студента к студенту… И не помнится о коснеющей скуке и холоде жизни, о несвершенных у большинства надеждах, о пустоте «золотой чаши бытия»… Но – «Gaudeamus igitur» – веселитесь, юноши!
Вдумаемся, однако, в смысл этих начальных слов:
Веселитесь, юноши!
После буйной юности,
После дряхлой старости
В прах мы обратимся…
В прах, в «гумус», в перегной… И – все! И никакой иной жизни, а потому – слава безумству юности, отвергающей все пределы, ибо впереди – смерть, небытие, прах, «гумус».
Эпохи безверия все – и неизбежно – утыкаются в это страшное чувство всяческого конца, уничтожения, праха, как замечательно описала его Марина Цветаева, в юности помыслив о конце:
…И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились,
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!
(Остановись у могилы!) Чувство, пережить, принять которое невозможно, ежели не верить свято в загробное бытие, в загробное воздаяние, в ад и рай, в хоры праведных душ перед престолом Всевышнего. И не крушением ли этой веры вызван был весь тот всплеск бунтующей плоти, который мы доднесь зовем Возрождением? Возрождением, но чего?! Римских доблестей или же позднеримского распутства? «Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал», – признается Пушкин, оценивая свои молодые лицейские годы.
Нас всех учили тому, что эпоха Возрождения – это всяческий эталон для последующих времен: эталон культуры, жизни, искусства. Классика, ставшая классицизмом, античная скульптура, определившая скульптуру Возрождения, живопись «титанов Ренессанса», давшая начало академической живописи, на долгие века подчинившей себе европейский мир, – все это подавалось нам как бессмертные образцы всяческого предельного и бесспорного совершенства, и, лишь побывав (увы, мельком!) в Италии, узрев вживе равеннские мозаики Юстиниановых времен в сравнении с фресками художников Возрождения, я задумался. Мозаики (живопись Византии!) выглядели явно величественнее, значительнее возрожденческих телес. Их строгость как-то очень сходствовала со строгостью церковных сводов, а условность говорила о каких-то своих – глубинных – замыслах… Короче, как мне сказал по возвращении один знаток, византийцы ставили перед искусством более сложные и глубокие духовные задачи.
И сейчас, ежели бегло пролистать фолианты художественных изданий, всмотреться в эти бесконечные ряды прекрасных женских тел, в это буйство плоти, плоти и только плоти, да еще когда узнаешь о тех оргиях, в каких участвовали творцы Возрождения… Где же, в конце концов, видели они эти ряды полураздетых и раздетых, и едва одетых девушек и матрон, ежели бы этого не было в жизни, ежели к этому не стремились бы тогдашние, порвавшие узду средневековых моральных норм деятели, ежели бы это не стало нормой жизни, а значит (уже потом!), и искусства…
Понять не всегда значит простить, но художник, в отличие от моралиста, всегда должен все-таки понимать, «влезть в шкуру» своего героя, уметь взглянуть на мир и с той и с другой стороны.
О проекте
О подписке
Другие проекты
