Читать книгу «Каширин» онлайн полностью📖 — Дионисия Шервуда — MyBook.
image

Фомин взял лист, взглянул на строки, но, казалось, не читал, а узнавал текст. Через полминуты он вернул бумагу Илье.

– История, – произнёс он негромко, – как и человек, всегда могла быть другой. Но ей нужен решившийся на действия. Без этого – она просто материал для архива.

Он произнес это так же естественно, как если бы излагал известную истину. Без единой нотки горечи и без всякого вызова, но с видимой глазу утомленностью от понимания процессов. Илья сел напротив, положив копию на стол. Бумаги, раскиданные на столешнице, сместились, обнажив заголовок на немецком: "Strukturen der Willensbildung"1.

– Почему никто не рассказал об этом? – спросил Илья. – Почему это… скрыто?

– Потому что прошлое, – сказал Фомин, – не любит второго шанса. Оно держится не только на приказах, но и на страхе, что перемена возможна. Что всё могло быть иначе… и значит, может быть иначе теперь.

Илья молчал. Он помнил лицо старика Василия, его поклоны, дрожащие пальцы, слова: "не кляуза, нет-с…"; помнил взгляд графа, твёрдый, спокойный: "Каждое послабление – камешек в стене. А мы ведь храним здание". Теперь эти слова звучали в новой тишине – как предчувствие будущего, которое уже однажды не случилось.

– А если бы… – начал Илья, и голос его сорвался, – если бы можно было… вернуться? Не во сне, не в домысле, а буквально… туда, в тот год, до указа?

Фомин поднял взгляд. Некоторое время он молчал, наблюдая за Ильёй. В уголке его рта затаилась полуулыбка – не ироническая, но осторожная.

– История любит повторения, – сказал он. – Иногда – в прямом смысле.

– Вы… знаете что-то? – Илья чуть подался вперёд. – Простите, но это ведь не просто фигура речи?

– Когда я преподавал в университете, – сказал Фомин, – ко мне приезжал один человек. Учёный. Он изучал не столько прошлое, сколько возможности его разветвления. Физик, но… с философским уклоном. Немец, работал в нашем Академическом округе. Доктор Гельвиг.

Имя было незнакомым, но отчего-то внушало доверие – может, из-за того, как Фомин его произнёс.

– Он говорил, что время не столько течёт, сколько сжимается и пульсирует. Что, быть может, есть траектории, по которым возможно пересечение… не только с иным будущим, но и с иным прошлым.

– Он… уехал?

Фомин кивнул.

– Исчез. Говорили, будто в Европе. Кто-то утверждал, что погиб. Другие – что жив, но вне времени. У нас таких разговоров не любят. Тем более в нынешние годы.

Он замолчал. Илья ощущал, как внутри поднимается тихий, но тяжёлый ток – как в детстве, когда впервые узнал, что земля под ногами может дрожать, и трещина может пройти не где-то в поле, а в доме.

– Документы, которые я читал, – тихо сказал он, – были подписаны графом Синельниковым. Но по дате – это был, наверное, отец того, которого я…

– Конечно, – кивнул Фомин. – Выходит, поместье и сейчас принадлежит семье, чья рука однажды поставила точку на реформе. Удивительно, как история складывается, не правда ли?

Илья не ответил. Он только смотрел на копию манифеста, снова и снова возвращаясь глазами к строке: "В силу родительской любви к нашему народу…" – и не мог избавиться от мысли, что эти слова, однажды убранные в архив, всё ещё ждут голоса, который их произнесёт.

***

Казённые ступени, вытертые до матовости, гулкий свод арки, чугунная решётка ворот – всё, что прежде казалось Илье привычной декорацией его служебной жизни, теперь словно приобрело чуть иной вес, иной свет. Город не изменился, и всё же стал иным – в нём что-то сдвинулось, словно боковым зрением заметил в ткани дорогого костюма шов, что вдруг выступил наружу.

Он шёл без нужды, по собственному внутреннему распоряжению, по улице, ведущей от канцелярии к главной торговой площади. Илья старался не оглядываться, будто за спиной оставались не только ведомственные дела, но и нечто более хрупкое – порядок, уверенность, форма.

На одной из улиц, среди вывесок аптек, шляпных лавок и различных бюро, взгляд его задержался на свежевыкрашенной табличке: "Общество сохранения порядка". Ни архитектура дома, ни форма букв не были ему незнакомы, но в словах читалась такая ироническая точность, что он на миг замедлил шаг. Порядок, сохраняемый обществом, звучал теперь как утверждение из папки с грифом "совершенно секретно" – не то, что есть, а то, что должно быть, несмотря ни на что.

Он свернул в сторону, на менее людную улицу. Атмосфера там была тише, дома ниже, и окна – с чуть покосившимися шторами – будто знали больше, чем можно было сказать вслух.

В уме Ильи всплывали строки манифеста – ясные, уверенные, написанные таким языком, который не требовал разъяснений. "По воле Его Императорского Величества… признано необходимым…" – не было в них ни колебаний, ни запретных оборотов. Это был текст свершившегося будущего, отложенного до наступления рассвета. Он повторял эти строки мысленно, как молитву, но не зная, к кому обращается – к ушедшим или к тем, кто ещё придёт.

У здания городского дворянского собрания толпились кареты. Изнутри доносились обрывки речей, выстроенные в напыщенные колонны слов: "…верность заветам…", "…целостность сословного духа…", "…наследственная обязанность перед Отечеством…" Илья, ни на секунду не задерживаясь, прошёл мимо. Говорили ли они сейчас о прошлом или об угрозе будущего – было неважно. Они охраняли то, что есть, как будто это было делом их воли.

Он дошёл до тихого сквера, где, как ни странно, всегда горел один газовый фонарь, даже в пасмурные вечера. Пахло сырыми листьями, и трамвайный звон слышался отсюда совершенно глухо. Сидя на скамье под фонарём он достал тетрадь, ту самую, где ещё недавно записывал мысли Фомина – не лекции, но вопросы. На одном из первых листов осталась зачеркнутая фраза: "Истина начинается с признания невозможного".

Сейчас же он открыл чистую страницу и впервые не задал вопрос, а написал утверждение. Медленно, но уверенно:

"Мы живём в ошибке. И её не исправить – если только не вернуться к моменту, где она была допущена".

Слова, как камни, ложились ровно, без украшений. Он перечитал написанное и не стал исправлять ни единой буквы. Бумага была неподвижна, но в воздухе что-то изменилось – словно рядом зашуршал край будущего, слишком близко подошедший к настоящему.

Вернувшись в квартиру, он не стал зажигать лампу – сидел в полумраке, прислушиваясь к звукам за окном. Где-то далеко били в колокола – слишком поздно для службы, слишком чётко, чтобы быть случайным звоном. Он не знал, тревога это или обряд, и оттого не мог отделаться от ощущения, что всё – не только в архивах, но и здесь, сейчас – подвешено на нитях, которые натянуты до предела.

Его рука лежала на тетради. В памяти вновь возникло лицо старика Василия, медленно скрывшегося за сараем в поместье, и свет свечей на камне в саду графа Синельникова. Там была тишина, но не покой. Здесь – шум, но никакого движение.

Служба, которой он принадлежал, никогда не ставила перед ним вопросов. Он же теперь знал, что не может больше без них.

***

На этот раз не было ни заранее оговорённого часа, ни привычного пути через переулки. Фомин передал записку через мальчишку, которого Илья знал по предыдущим занятиям – курносый, молчаливый, в застиранной рубашке. В записке стоял только адрес и аккуратно выведенное: "вечером, если удобно". Больше ничего.

Дом находился в старом квартале за торговыми рядами, в той части Мировска, где когда-то селились ремесленники, а теперь обживались чиновники средних чинов. Деревянный фасад был аккуратно окрашен, во дворе – тишина и вишня, ещё не принесшая плодов. Калитка была незапертая. На втором этаже, в квартире с высокими окнами, Фомин сам открыл дверь – в домашнем сюртуке, со стаканом чая в руке, как будто ждал не собеседника, а старого знакомого.

Внутри всё отличалось от интерьера флигеля. Не было запаха сырой штукатурки, дрожащих свечей и шороха листов в полутьме. Здесь пахло табаком, яблоками и старой бумагой. На стенах чинно висели три гравюры: Платон в Академии, план какого-то европейского города, и изогнутая линия, похожая на след кометы, над которой от руки были приписаны числа и греческие буквы. На комоде расположились: настольный прибор с линейкой, чернильница из мрамора, какие-то механические часы. Всё тут было обжито, все было спокойно. Здесь не прятались – здесь думали.

– Проходи, – сказал Фомин. – Только давай сегодня без вопросов. Я расскажу – ты слушай. А потом, если захочешь, – забудь.

Он жестом указал на низкий стол у окна. Там лежал лист, сложенный четырежды, с выцветшей складкой. Когда Илья развернул его, взгляд сразу зацепился за стрелки, овалы, соединённые пунктиром, и таблицу, в которой под датами стояли странные слова: "влияние устойчивое", "окно слабое", "коррекция невозможна".

– Это не чертёж, – тихо проговорил Фомин, – и не пророчество. Это… набросок. Или, если угодно, мысленный эксперимент. Его составлял не я. Ему ужасно много лет. А может быть, даже десятков лет.

Он сел напротив, положив руки на край стола. Его лицо было спокойным, почти доброжелательным, как у врача перед тем, как сообщить пациенту диагноз, но без драматизма.

– Ты, наверно, думаешь, что история идёт по прямой. Что она строится – кирпич за кирпичом. Но есть те, кто полагает, что иногда кирпич выпадает, а дом стоит, будто ничего не случилось. А потом, через много лет, он обваливается – но уже не в том месте, где была трещина.

Он говорил без нажима, без попытки увлечь. Как будто излагал нечто понятное, просто малоизвестное.

– Существуют расчёты – эмпирические, математические, не запрещённые, но и не принятые официально. Они говорят, что при определённых условиях можно обозначить точку… не просто поворотную, а точку, в которой причинность становится невероятно чувствительной. Не магически, нет. Просто… как в химии – при нужной температуре и при нужном давлении реакция меняется.

Илья продолжал смотреть на лист. Одна из стрелок вела к дате "16 февраля 1861 года."

– Мы, – продолжал Фомин, – не формируем заговоров. Мы не создаём обществ и не пишем манифестов. Мы… следим. Сравниваем. Иногда размышляем. Есть среди нас те, кто считает, что вмешательство возможно. Теоретически. Но практики у нас нет. Почти.

Он встал, подошёл к буфету, налил себе ещё чаю и вернулся к своему монологу, не меняя интонации.

– И вот в чём странность, Илья. Всякий раз, когда речь заходит об этой точке – 1861 год, неделя до несостоявшегося манифеста, – возникает тот же вопрос: кто бы мог? Кто бы согласился?

Илья поднял глаза.

– Ты знаешь, я не верю в героев. Не верю в великих одиночек. Но я верю в то, что иногда человек оказывается в месте, где нет никого другого. И если именно он не сделает шаг – то, возможно, вообще никто не сделает.

Фомин подошёл к столу, взял лист, сложил обратно, как будто разговор завершён.

– Ты живёшь в службе, где документ важнее мысли. Ты видел деревню, которую никто не замечает. Ты умеешь молчать и умеешь спрашивать. Не все умеют делать это одновременно.

Он сделал паузу. Свет от лампы под потолком отсекал лицо Фомина по линии скулы. Казалось, одна его половина оставалась в привычной реальности, а другая – уже в той, о которой шёл разговор.

– Я не прошу тебя что-то делать. Я показываю, что кое-что возможно. Бывает, что понимание возможностей – это самое опасное знание.

Он направился к двери, открыл её и посторонился, словно был уверен, что Илья уже принял решение.

На пороге, в сумеречной тишине лестничной клетки, Илья всё же повернулся. И Фомин, будто ждал этого, тихо, почти не глядя, произнёс:

– Если бы ты оказался там, в том году… ты бы стал тем, кто подпишет?

1
...