Варшава пылала. Небо над городом было затянуто плотной пеленой дыма, сквозь которую лишь изредка пробивались лучи кроваво-красного заката. Воздух был густым, пропитанным гарью, порохом и чем-то еще – сладковатым, трупным. Я стоял на палубе парохода, опираясь на леера ограждения, и смотрел на этот ад. Мои пальцы судорожно сжимали холодный металл, а в ушах стоял гул – не то от канонады, не то от собственной крови, яростно стучавшей в висках.
– Ваше высокопревосходительство, – раздался рядом спокойный, глуховатый голос.
Я обернулся. Передо мной стоял мой соратник в этом походе, командир добровольческого батальона гусарский полковник Борис Львович Дементьев, – высокий, широкоплечий, с лицом, изборожденным шрамом от давнего сабельного удара. Его серые глаза, холодные и спокойные, как штык, смотрели на меня без страха, но с тем особым выражением, которое бывает у старых солдат перед боем.
– Готовы? – спросил я.
– Батальон построен. Ждем вашего приказа.
Я кивнул и еще раз окинул взглядом берег. Набережная Вислы была перегорожена баррикадами из перевернутых телег, мебели, бревен. За ними мелькали фигуры бунтовщиков – кто-то перезаряжал ружье, кто-то кричал что-то по-польски, размахивая саблей. Они даже стреляли по нам, но не могли попасть. Где-то в глубине города горели дома, и отсветы пламени дрожали на мокром камне мостовой.
– Пора.
Сходни грохнули о камни, и первая рота ринулась вперед. Солдаты – мои солдаты, закаленные в боях в Крыму и в Петербурге и добровольцы Дементьева, отличившиеся кто на Бородинском поле, кто на Березине, кто в заграничном походе – не шли плотным строем, как это было принято когда-то, они сразу рассыпались цепью, используя деревья и опрокинутые экипажи, все, что годилось в качестве укрытия – без суеты, без лишних криков. Только сапоги тяжело стучали по булыжнику, да слышался лязг оружия.
Пуля просвистела у самого моего уха, вонзившись в дерево позади. Потом – еще, еще… Застрочили пулеметы ПАШ, и несколько человек на баррикадах рухнули на мостовую. С пароходов ударили шабаринки. Снаряды с воем пролетали над нашими головами и разрывались в окнах домов. Перелет. Артиллеристы откорректировали огонь и разрывы взметнулись среди баррикад, выкашивая мятежников шрапнелью.
– Вперед! – крикнул я. – Не останавливаться!
Мы врассыпную передвигались по набережной, прижимаясь к стенам домов. Окна в них были выбиты, двери выломаны. Где-то в переулке плакал ребенок – высокий, тонкий звук словно прошивал тонкой нитью грохот стрельбы.
– Вашбродь, слева! – крикнул подхорунжий Семенов.
Я резко обернулся. Из-за угла выскочил молодой поляк, лет восемнадцати, с пистолетом в дрожащих руках. Его лицо было бледным, глаза – широко раскрытыми, полными ужаса и ярости. Он выстрелил. Промахнулся. Прежде чем он успел перезарядить, мой револьвер уже смотрел ему в грудь.
– Poddawać się! – крикнул я по-польски. – Сдавайся!
Это была уловка. На черта он нам сдался. Парень выронил пистолет, прошептал что-то – то ли молитву, то ли проклятие, – и бросился на меня с ножом. Выстрел прогремел почти над самым моим ухом. Поляк упал, как подкошенный. Из пробитой глазницы хлынула кровавая жижа. Семенов опустил винтарь с дымящимся стволом.
– Зря, – сказал я. – Дал бы ему по зубам, как следует, и будя с него.
– Не жалей, ваше высокоблагородие, они моего брательника молодшего подвесили, язык через горло перерезанное вытащив…
Подхорунжий был прав. Взяв первую линию баррикад, мы увидели и первых повешенных. Трупы были, мягко говоря, не свежими. Черные неузнаваемые лица. Женские груди в трупных пятнах, выглядывающие не из истлевшей, из разорванной одежды. Понятно – насиловали, прежде, чем повесить.
Что-то не припомню я таких описаний в европейских газетах. По вымышленные ужасы якобы вымирающего от голода Санкт-Петербурга они писали. Зверства янычар, уничтожавших православное население Константинополя, охотно приписывали «варварской жестокости» русских матросов. А вот польские мятежники у них были сплошь благородными борцами за свободу, насильно пичкающими пленников пирожными с кремом.
Увидев повешенных с табличками со словом «Moskal», на шеях, шабаринцы и дементьевцы осатанели. У них, что называется, планка упала. Следующую баррикаду прошли, как раскаленный нож сквозь масло. Оставляя после себя трупы. Бабы, мужики, пацанята – все, кто вышел с оружием в руках, остались на мостовой. Мирняк, понятно, не трогали, хотя мирняк в Варшаве понятие относительное.
Я приказал не отвлекаться на мелкие стычки, а прорываться через Лазенки к Бельведерскому дворцу. Где задыхался в многодневной осаде русский гарнизон. Поспеют пехотные батальоны Виленского и Тульского полков, тогда и зачистим город. А сейчас – пусть сидят по подвалам, крысы, покуда с борта наших пароходов идет, прикрывающий нашу же атаку, обстрел.
Ярость моих и дементьевских бойцов быстро сбила с панов спесь. Почуяли, что грянула расплата за творимые ими бесчинства. Понятно, что если у них есть более менее организованные части, их командиры опомнятся и сопротивление станет чуть-чуть планомерным. Плевать. Сейчас первым делом Бельведер – императорская резиденция в этом лживом предательском городе.
– Развернуть знамена! – приказал я и подумал: «Пусть наши видят, что мы идем им на выручку…»
***
Кровавый рассвет русского вторжения застал Вихря на чердаке полуразрушенной табачной фабрики. Сквозь выбитые окна лился сизый свет, смешиваясь с пороховым дымом, что плыл над Варшавой. Его пальцы, почерневшие от гари, механически перебирали патроны – считали те, что остались. Шесть для «Кольта». Один для себя.
Воспитанный французскими гувернерами сын помещика Вольского, Казимир после проклятого 1831 года стал невидимкой – ни шляхта, ни крестьяне не принимали того, кто выжил, когда его семья погибла. С тех пор как в шестнадцать он нашел тело сестры – не погребенное, отданное на растерзание собакам, для него не существовало будущего – только долгая месть. Он ушел в глубокое подполье, затаился. В кармане его сюртука всегда лежал томик Мицкевича с пометками на полях: «Кровь – единственные чернила, которыми стоит писать историю».
Внезапно внизу хрустнуло стекло.
– Вихрь? Это я, Янек…
Голос сорванный, детский. В проеме показалось худое лицо мальчишки лет тринадцати – связного из отряда Заливского.
– Паны командиры просят к костелу… – задыхаясь проговорил он. – Русские вешают пленных у Ратуши.
Казимир медленно поднялся, и тень от его фигуры легла на стену, словно гигантская птица.
– Сколько?
– Двенадцать. В том числе… – мальчик сглотнул, – в том числе сестра пана Замойского.
Глаза Вихря сузились. Внезапно перед ним всплыл другой день. Другие виселицы. Это было двадцать четыре года назад, в имении Вольских под Люблином. Десятилетний Казимир прятался в дубовом буфете, когда в дом ворвались солдаты. Сквозь щель он видел, как отец, бывший наполеоновский офицер, бросился к ружью. Грохот залпа. Крик матери. Потом – смеющиеся лица казаков, волочащих сестру Анну за волосы…
– Маленький барин желает посмотреть? – кто-то рванул дверцу буфета.
Он помнил все: как горячая печная заслонка обжигала ладони, как хрустела кость, когда он бил ею по лицу усатого унтера. Как потом, привязанный к седлу, смотрел на черные пятна на снегу – то ли пепел, то ли…
– Вихрь? – мальчик дернул его за рукав.
Казимир очнулся. Перед глазами все еще стояло то далекое утро, когда он нашел Анну в канаве у дороги. Без глаз. Без…
– Иди, скажи Замойскому – пусть готовит людей. Через час у ратуши.
Когда мальчик умчался, Вихрь достал из-под рубахи потертый медальон. Внутри – локон белокурых волос и миниатюра: девушка в синем платье с гитарой. Не своя сестра, и – не Замойского – которую даже свои в глаза называли Фурией, а та только смеялась. Другая женщина… Чужая и почти недоступная…
«Спой мне, Казик… Ну ту, на стихи Мицкевича…», – смеялась Эльжбета, когда им было по восемь лет. В далекую счастливую пору беззаботного детства.
Он захлопнул крышку.
Дождь стучал по крышам опустошаемой Варшавы, когда Вихрь скользнул тенью во двор особняка на улице Фрета. Здесь, в подвале за винной кладовкой, собирались последние живые командиры восстания. Казимир замер у двери, услышав женский смех – серебристый, как звон разбитого стекла.
О проекте
О подписке
Другие проекты
