Одна из ключевых проблем истории как науки — в соотношении уникального и общего, единичного и обобщения. В нашем случае присутствует случайность в квадрате: отдельные письма представляют собой не только индивидуальные казусы/кейсы; произвольно, на полуслове вырванное из темноты прошедшего на полуслове и обрывается. Случай стоит в начале замысла, случай определяет правила игры и заявляет о себе как о полноправном, а то и главном участнике на празднике исторического познания.
«Однажды в архиве мне случайно попалось…»: немало исторических исследований начинается так или похожим образом. Характер подобных находок, демонстрирующий и магию, и неопределенный статус исторического ремесла, равно как и неизбежная фрагментарность найденного, ставит историка перед вопросом: что с этим, собственно, делать? Публиковать в жанре археографов позапрошлого столетия «новыя материалы к…» порочно по отношению к читателю, который остается один на один с сырым материалом. Но и для монографии корпус источников все же ограничен. Здесь выбран компромиссный путь: тексты публикуются in extenso, в сопровождении других материалов и с развернутым комментарием, предлагающим, но не навязывающим интерпретацию. В таком случае сам материал в большой степени диктует вопросы и рамки, а не наоборот, когда выжимки из него служат иллюстрацией к более или менее априорным тезисам35.
В нашем случае личный характер документов сразу поворачивает указатель на историческую антропологию — историю людей. Круг авторов писем подразумевает исследование определенной социально-профессиональной группы. Историю скорее микроуровня. И историю локальную, ибо центральный содержательный стержень этих писем, баталия и следующий за ней период, привязан к определенным пространственным и временным координатам36.
Скелет первоначальных справочных комментариев понемногу обрастал плотью деталей; обнаружившиеся ниточки заставляли, как котенка с клубком, не выпускать их, прослеживая дальше. Среди этих своеобразных гиперссылок были и синхронные, отсылавшие к персоналиям и реалиям той же эпохи, и асинхронные, которые вели в последующие времена вплоть до современности. Комментируя, к примеру, письмо И. П. Леонтьева (№ 73), я обнаружил, что выстроенную им и разрушенную во времена оны усадьбу выкупил и восстановил современный потомок. Отослав в усадебный музей копию письма прапрапрабабке, которую та 260 лет назад так и не получила, можно было почувствовать хоть отчасти, что такое власть над временем. Обнаружилась между тем и масса перекрестных ссылок между письмами и их авторами. Естественным путем вводные комментарии переросли в своего рода histoire totale или пусть ограниченную, но энциклопедию военно-офицерской русской жизни на данную эпоху. В этом контексте найденные тексты звучат по-иному и по-иному позволяют выстроить обобщения.
Вырисовывавшийся сценарий с крупными планами диктовал, в свою очередь, необходимость максимально сузить временные рамки. Взять в этом качестве год — прием вполне проверенный и популярный, будь то годы судьбоносные, вроде 1812, 1913, 1917, 1937, или, наоборот, заурядные, позволяющие лучше ощутить вкус повседневности, как, скажем, 171837.
Письма, как сообщает и заголовок, с войны. Война и баталия предстает на разных уровнях от высшего командования до подпоручиков и штабных канцеляристов. Ощутимо меняется оптика видения событий, становится хотя бы отчасти доступен опыт переживания «простого» (условно — насколько «прост» может быть имеющий офицерское достоинство) человека38. Второе столь же очевидное: в антропологическом ракурсе, к которому располагают письма, война предстает повседневностью особого рода, сопровождаемой экстремальными переживаниями39. Это придает письмам особый оттенок живости в жанре «пишу тебе на сапоге убитого товарища»40.
Его видно в самом буквальном смысле: вот черкает несколько строк через силу насквозь промокший Яков Брюс, прежде чем завалиться на тюфяк (№ 26); вот расплываются буквы и валятся строчки у Федора Мухортова, который пьет с однополчанином чарку водки за здоровье тещи (№ 17); вот разводы от какой-то «птички», отправленной вместе с письмом своей любезной Алексеем Ильиным (№ 50); вот жуткий скачущий почерк раненого Василия Долгорукова, к тому же в юности учившегося письму тайком в походных условиях (№ 77): та самая жизнь, «теплящаяся в остывших чернилах» из эпиграфа Вяземского.
Баталия — кульминация, требующая эмоционального переживания и интеллектуального осмысления, заставляющая привязать эту повседневность к «большим нарративам». С личным происхождением источника и привязкой к «большим нарративам» связан третий ключевой элемент, вопрос о самосознании авторов писем.
В историографическом смысле исследование вписывается в обширное поле так называемой «новой военной истории»41. Ее новизна заключается в применении к реалиям войны культурно-антропологического подхода и проблематики «человека на войне» в противовес «старой» событийной и «идейной» истории войн. Полемическое противопоставление, впрочем, может быть снято: «большие нарративы» вовсе не противоречат включению антропологического фокуса42. В европейской историографии ключевое значение для этого направления приобрели публикации в рамках нескольких научных и издательских проектов. «Война в истории» (KRiG, Krieg in der Geschichte) в Германии связана с результатами работы Особой исследовательской группы в Университете Тюбингена «Военный опыт. Война и общество в Новое время»43. Два других проекта — английская серия «Война, культура и общество, 1750–1850» (War, Culture and Society)44, и немецкая «Война и общество раннего Нового времени», которую выпускает одноименный центр (Arbeitskreis Militär und Gesellschaft in der Frühen Neuzeit) в Потсдаме45 — особое внимание обращают на войны раннего Нового времени, в том числе, и особенно, на Семилетнюю.
Фундаментальная перемена взгляда на эту войну происходит с изъятием ее из национально-исторического контекста, характерного для континентальной, особенно немецкой, традиции, и перевода фокуса на региональный или глобальный. Семилетняя война оказывается этапом развития «атлантического мира»46, но одновременно и важным моментом «подъема восточных держав» Европы, начинающегося с Великой Северной войны и заканчивающегося разделами Польши и триумфом над Наполеоном47.
Для империи Габсбургов Семилетняя война, казалось бы, была не более успешной, чем для России. Тем не менее war effort австрийцев в противостоянии с Пруссией справедливо рассматривается как важная часть в общем удачной модернизации империи, обеспечившей ее существование в последующие полтора столетия. Австрийский материал представляется едва ли не наиболее близким к нам структурно случаем для сравнения с Россией48.
В британской традиции Семилетняя война всегда рассматривалась как ключевой момент в борьбе за мировую империю. Неудивительно, что именно здесь стали говорить и о глобальном характере «первой мировой войны» с строчной буквы, — как понимал ее уже Уинстон Черчилль49. В этом качестве Семилетняя война может оспорить у Первой мировой со прописной и статус «родоначальницы эпохи модерна»50.
Война как экспонента эмоций и пограничных психологических состояний привлекала и привлекает внимание историков соответствующего профиля51. В России «военно-историческая антропология» развивается в основном с акцентом на мировых войнах XX в.52, но многое в этом отношении сделано и для эпохи Наполеоновских войн. Скромный интерес, который проявлялся к участию России в войне Семилетней, преимущественно связан со «старой» военной53 и внешнеполитической историей54.
Особый оттенок публикующемуся материалу придает обстоятельство, что письма писались по свежим следам генеральной баталии. Для раннего Нового времени подобные свидетельства в таком количестве даже в европейском сравнении редки55. Схожие по типу «Письма Ватерлоо», к примеру, все же представляют собой воспоминания о баталии, написанные четверть века спустя56.
Баталия — а тем более баталия генеральная — представляет событие, которого могут, как в кампанию 1758 г., ожидать среди бесконечных маршей и контрмаршей месяцами. В нем сходятся не только страхи, но ожидания и надежды; оно делит жизнь на до и после. Баталия представляет собой кульминацию столкновения человека, уже вовлеченного в войну, с «большой» историей. Она требует осмысления в духовном и рациональном смысле, остается в памяти и автобиографике. Памятные даты баталий встают в новых календарях вровень с религиозными праздниками, обозначая новое линейное время наравне с циклическим церковного года. Даже в примитивных дневниковых погодных записях, которые часто встречаются на таких календарях, наряду с личными событиями — рождениями, смертями, браками — прежде всего фигурируют случившиеся сражения. Наряду с текстами баталия производит целый фонтан артефактов — гравюры, табакерки, платки, лубки, медали. Наш корпус текстов представляет первый этап фиксации переживания баталии, прежде чем этот опыт попадет в мемуары, а далее в трактаты об исторических событиях, написанные их участниками57.
Феномену баталии посвящена полноценная отдельная отрасль внутри новой военной истории58. Культурная история баталии59 понимает ее как «кульминацию наличных в данную эпоху способностей и энергий»60, в которой находят выражение скрытые, латентные смыслы. С точки зрения функции баталий в регулировании международной и внутренней политики61 адепты «баталистики» смело возвращаются на новом этапе к тезису о том, что «поля сражений — это место политического рождения»62. Для России «баталистика» такого рода представлена для Полтавы63, но прежде всего, конечно, Бородино64. Цорндорф как отдельный объект исследования также привлекал особый интерес: ему посвящена обстоятельная немецкая диссертация XIX в.65 И, снова по странности случая, параллельно с настоящей работой и независимо от нее отдельная монография, целиком посвященная Цорндорфу, но в перспективе прусской армии, готовится к публикации в Кембридже66.
Найденные письма представляют собой массив источников личного происхождения. В случае других воюющих сторон — прежде всего прусской — публикация современных эпохе эго-документов началась еще в XVIII в. и продолжается до сих пор. Причем эти источники включают в себя не только офицерские эго-документы, но и свидетельства нижних чинов67. Современные исследования рассматривают их в контексте автобиографических практик раннего Нового времени, влияния на формирование культуры и способов выражения личности крупных войн эпохи — Тридцатилетней и Семилетней, в которых человек учился осознавать себя как исторический субъект68.
Для России на середину XVIII в. объем известных источников подобного рода невелик в целом, и тем более это касалось истории Семилетней войны. В то же время очевидно, что проблема не только в состоянии архивов, но и в фокусе исследований. Так, в последние десятилетия, наряду с известными с позапрошлого века публикациями69, в этом ряду появился ряд новых и очень ценных источников70.
Для социально-культурной истории России XVIII в. документы личного происхождения важны как основной источник, раскрывающий самоидентификацию социальных групп, механизм выработки «идиом самовыражения». Что, в свою очередь, помогает уточнить взгляд на структуру русского общества этого переходного периода71. Для эпохи с начала XVIII до первой четверти XIX в., когда империя воевала почти беспрерывно, такая проблематика тесно привязана к автобиографике военного сословия. И если для истории войн источники личного происхождения были и остаются важны скорее как «каменоломня фактов», не отраженных в официальных архивных документах72, то у «штатских» исследователей внимание переместилось к самосознанию представителей военного сословия как части дворянской культуры.
Наши авторы писем представляют довольно широкую группу генералитета, штаб- и обер-офицерства в диапазоне от генералов до поручиков и подпоручиков, то есть представителей нескольких поколений. Это ставит вопрос о влиянии и проявлениях в рамках военного опыта идентичности офицерства, в большой степени совпадавшего с дворянством. В конце концов, одно из первых «модерных» определений дворянства дано в заметке Петра об офицерах73. Вопрос о складывании дворянства в послепетровскую эпоху, его идентичности как маркере нового социального и культурного устройства — один из ключевых для исследовательской литературы последних десятилетий. И если после работ Ю. М. Лотмана и А. Г. Тартаковского фокус был направлен на вторую половину XVIII в., «эпоху 1812 года» и декабризм, то последнее время внимание в значительной степени переместилось как раз к занимающему нас до-екатерининскому периоду74.
Связь «опыта войны» с «эпохой разума»75, «человека с ружьем», каким почти исключительно был русский дворянин до Манифеста о вольности дворянства 1762 г., с «философом» второй половины XVIII в. все еще требует уточнения. Что в нем от «просвещенного воина»76 и что от известного образа И. И. Бецкого, сравнившего доекатерининских дворян с телами, слепленными демиургом (Петром I), но лишенными души? При всем пиетете к екатерининскому веку я подозреваю некоторую искусственность подобных границ. Связанную, не в последнюю очередь, со сложностью услышать голос самих этих «бездушных тел». В чем, надеюсь, настоящая публикация отчасти поможет.
Еще один акцент работы — в сравнении и контексте. С точки зрения войны как феномена культурной истории она не может описываться с одной точки зрения, из одного угла сцены. Если немецкий нарратив оперирует анонимной массой «московитов», то та же односторонность справедлива и для нарратива российского. Пруссак ассоциируется тут с Фридрихом II и «Историей Семилетней войны» Архенгольца (что почти одно и то же). Лишь в последних работах о Семилетней войне стали привлекаться иные источники, в том числе личного происхождения77. «Марсов праздник» (№ 69, 70) я буду стараться по возможности представить с привлечением обоих «актерских коллективов».
Это тем более важно, что Российско-императорская армия, с которой мы имеем дело, представляет собой «великий и многонародный город» (А. Т. Болотов). Только в представленном корпусе есть письма на русском, немецком, французском, грузинском, шведском, польском языках. А в составе армии были еще и венгры, сербы, хорваты, молдаване, калмыки, татары, башкиры, мещеряки78 — вполне «дванадесять языков» для оторопевших пруссаков. Да плюс мулы с колокольчиками, украинские волы обоза, верблюды главнокомандующего… А если прибавить сюда еще и заезжих офицеров с волонтерами, то стоит согласиться с командующим Фермором: «за грехи мои всех наций собрание»79.
Трактовка офицерских свидетельств, выходящая за рамки истории национальной, помогает настроить правильный фокус для толкования таких текстов. Письма Томаса (Фомы) Григорьевича фон Дица (№ 102, 103), к примеру, не только по языку, но по восприятию и манере описания баталии ближе не к письмам однополчан, а к стилю, скажем, прусского фельдфебеля Либлера или к мемуарам прусского офицера Христиана фон Притвитца80. Что неудивительно, если знать, что и остзеец Диц, и оба пруссака воспитаны в традициях немецкого пиетизма.
Наконец, наш источник демонстрирует потенциал, который все еще сохраняют зарубежные архивы для освещения «далеких войн» России, начиная с Ливонской81. В ряду других внешних свидетельств, которые нередко сообщают уникальный материал по русской истории, «Россика» такого рода способна до- или восполнить картину, складывающуюся по отечественным источникам.
О проекте
О подписке