Читать книгу «Стать Лютовым» онлайн полностью📖 — Давида Маркиша — MyBook.
 



А Иуда, дождавшись, когда брякнет дверь, с облегченьем вытащил из кармана бутылку самогона и сел на дедово место. Марусичка, скинув наплечный платок, засновала, забегала, неся из кладовки тарелки и стаканы, добавляя капусты в миску. Иуде приятно было смотреть на ее хозяйственную суету. Он знал, знал приятным неоспоримым знаньем, что захоти он – и вот сейчас, сейчас же может подойти к женщине вплотную, стянуть с нее халат, взять ее. Но можно было немного и подождать, посидеть вот так, слушая сильный и упругий шаг сердца, парадный шаг, откликающийся во всем теле.

– Вы красный будете или как? – присаживаясь к столу, вежливо спросила Марусичка.

– Какой же еще! – снисходительно пожал плечами Иуда. – Зеленый, что ли?

– Это я так, – приятно улыбнулась Марусичка. – Просто для разговора… Но вообще-то у нас и зеленые были, и белые, и даже черные. Кого только не было.

– Теперь я вот пришел с тобой лясы точить, – притворно-ворчливо сказал Иуда и зубами, со скрипом медленно вытянул затычку из бутылки самогона. – Подставляй! – И налил в стаканчики.

Ему, впрочем, и без вина было хорошо. Ему в радость было по-хозяйски рассиживаться тут, поглядывать чуть покровительственно, чуть снисходительно и нести легкую, как семечная лузга, чепуху о всяческих жизненных обстоятельствах.

– Ты борщ варишь? – спросил Иуда.

– Ну, варю, – с опаской, как бы в ожидании подвоха подтвердила Марусичка.

– А как? – продолжал допрос Иуда. – С помидорами?

– С помидорами, конечно, – облегченно хохотнула Марусичка. – Вот интересный…

Нащупать общий язык – это главное. С рыбаками говорить как рыбак, с казаками как казак. С чекистами как чекист. С Марусичкой – как Марусичка. Борщ с помидорами? С помидорами. Шелковые чулки не достать? Не достать… И ни слова ни о Льве Толстом, ни о Вудро Вильсоне.

А все-таки с Марусичкой куда проще получается, чем с казаками.

– У тебя тут чисто, – сказал Иуда. – Молодец. – И улыбнулся – вспомнил почему-то великого царя Петра, как ввалился к бело-розовой Анне Монс: кругом в Москве грязь, темень, дерьмо по колено, а в домике у немки чистенько, на окнах занавесочки в клеточку и гераньки в горшочках. Хорошо бы так по всей Москве, по всей России учредить.

– А как же, а как же! – плавно махнула рукой Марусичка. – Дом надо в чистоте содержать, и себя тоже: мыльни-то нет, моемся в корыте в неделю раз.

Иуда, щурясь под очками, не слушал. Грязь обезображенных войной местечек наползала на него, грязь, кровь и дерьмо, и тошнотворное это глюкающее месиво приливало к стенам белой хатки близ житомирского базара – и отступало. И сонмища мух нагло ломились в окна с воли, бились в стекла – и ни одна не зудела в тихой комнате.

– Пойду ставни запру, – сказала Марусичка, поднимаясь из-за стола. – А то шляются тут под окнами разные…

Русская женщина. Белая, большая. Запретный сладкий плод, на который целым поколениям Гросманов и смотреть-то было нельзя. Связаться с гойкой – что могло быть страшней! Теперь можно. Теперь революция, война, бардак вселенский.

– Все будет хорошо, – сказал Иуда. – В России дела чудесные: экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал.

– Ну и хорошо, и замечательно, – повела покатыми полными плечами Марусичка. – Детям молоко, что ли, выдают?

Русская женщина. Это всегда как заграница, как Африка для Ливингстона: чужой заманчивый мир, таинственная культура. И исследователь – как вор в саду: залез за яблоками. Славно быть вором в саду: я вор, я ворую счастье с деревьев чужого сада… Люба, одесская Люба с ее усатой мамой – это совсем другое. Люба – это свое, куда более свое, чем гимнастерка или сапоги. Вот так, примерно, синагога – раздражает, даже злит, а потом вдруг зальет душу детским драгоценным теплом: свое.

– Знаешь, вот смешно, – сказал Иуда. – Сегодня тринадцатое. У меня день рождения, двадцать шесть лет. А я и забыл.

– Тогда поздравляю, – сказала Марусичка и улыбнулась недоверчиво. – Так-таки и забыли?

– Нет, правда, – сказал Иуда. – С утра помнил, а потом забыл.

– А у меня недавно именины были, – сказала Марусичка. – А у вас именины тоже бывают?

– Ну да, – подумав, сказал Иуда. – Я ведь, вообще-то, русский. Отец у меня русский, а мать еврейка.

– Ну и что ж, – сказала Марусичка и сделала деликатную паузу. – Очень даже просто… Которые ваши – те никогда не хулиганничают, а Ванька придет какой-нибудь лупоглазый, напьется, все рушить начнет.

Бедный папа Хаим: если б он знал, что в доме житомирской девушки Марусички его зараз перевели в русского. Бедная мама Фейга: если б знала она, что шла под хупэ с гоем.

– Да вы кушайте, – сказала Марусичка. – А то всё думаете и думаете.

– Да, – сказал Иуда. – Не буду думать, ты права…

Но и говорить не хотелось, а обещание не думать не обязывало ни к чему: так, милословие. И, жуя сало с квашеной капустой из дедовой миски, Иуда думал о том, что хорошо жить здесь, в хатке, до рассвета, но не далее того и что надо записать в дневник историю облачно-лукавого Гедали и это имя прибазарной девушки Марусички. Да, пожалуй, только имя – но его обязательно, а все остальное можно смело опустить, потому что это остальное мало чем отличается от других, живущих в других хатах и других городах: ну, комнатешка без бумажных цветов, ну, есть военные или довоенные дети.

– У тебя есть дети? – спросил Иуда.

– Скажите: Марусичка! – попросила женщина.

– У тебя есть дети, Марусичка? – с удовольствием повторил Иуда и отметил трезво, по-деловому: и это – не забыть записать.

– У меня братик, ему уже десять лет исполнилось в мае, – сказала Марусичка и вздохнула тяжко, так, что полновесная грудь медленно пошла вверх, а потом плавным львиным прыжком опустилась вниз.

И Иуда, глядя на это головокружительное перемещение, пожалел, что и спросил о сиюминутном: есть брат, нет его – какая разница? Надо было вместо этого встать, подойти со спины, наклониться тесно, руками приподнять, а потом опустить львиную царскую тяжесть.

– Такой хлопчик, такой хлопчик! – продолжала Марусичка. – Умница, красивый. Борик его звать. Нет, истинная правда! По-немецки умеет, по-польски. Он бы выучился на доктора, если б не война… И поет, и музыку играет.

– Надо его в Москву послать, – сказал Иуда. – Учиться. Школу кончит, в институт пойдет. Республика помогает одаренным детям.

– Да как же он там один! – подавшись вперед, воскликнула Марусичка. – А накормить, а постирать!

– Ты с ним поехать можешь, – решил Иуда. – Пойдешь на какие-нибудь курсы. Счетоводов, например.

– Ой, боже ж ты мой… – сказала Марусичка. – Правда?!

– Можно устроить, – помолчав, сказал Иуда.

– Устроить – как? – нагнув голову и заглядывая под иудины очки, спросила Марусичка.

– Именно так должно быть, – твердо сказал Иуда. – По справедливости.

– Справедливость-то – где она? – разочарованно махнула рукой Марусичка. – Справедливость только в сказках бывает. – Она уже готова была подняться со стула, бежать на вокзал и вместе с красивым братом ехать в Москву, где полно театров, непонятных электрических экспрессов и дают бесплатное питание, – и вдруг обнаружилась справедливость, как бревно на дороге.

– Я тебе все объясню, – нетерпеливо сказал Иуда. – Тут надо подумать, найти, на кого нажать. Я сделаю, вот увидишь… Ну иди ко мне!

Она послушно вышла из-за стола и, проходя по комнате, стянула с кровати вязаное белое покрывало. Поднялся и Иуда и расстегнул пряжку на гимнастерке. Но тут кто-то постучал тихонько в ставень: туп-туп-туп! – и покашлял деликатно.

– Черт! – озабоченно сказала Марусичка. – Чего надо?

– Я это, – донеслось с воли, – Микола Абрамыч! Отсыпь сахарку-то, честное слово…

– Потом, – жестко сказала Марусичка. – Завтра… Ишь, сахарку ему!

– С сахарком не шути, – озабоченно сказал Иуда, – а то до Москвы не доедешь. Сейчас не то что за сахар – за мешок соли к стенке ставят… – И добавил просительным шепотом: – Ну иди!

Кровать была широкая, панцирная, никелированные шарики на спинках – для красоты. Кровать плыла, как баржа: остойчиво, медленно. Иуда ощущал этот ход, это волнистое скольженье, не имеющее ничего общего ни с рекой, ни с морем. Может быть, с небом, нежным прохладным небом, по которому, как лошади по лугу, идут облака. Плыла белая баржа, коптилка ровно горела у нее в ногах. Мир комнаты был покоен неправдоподобно, и семицветная страсть зачатья – эта сумасшедшая радость разнузданной души – не касалась покоя комнатного мира посреди войны и не коробила его. Иуду как бы выбросило прочь из времени, и не озадаченная кривизною фронтовой жизни Марусичка была тому причиной, а вот это безымянное большое, белое, вздымавшееся под ним и перекатывавшееся с боку на бок и сверху вниз.

А потом чуть скрипнула дверь в чулан, и в круг света, отбрасываемый керосиновой лампой, на бесшумных лапах вошел кот с обвисшей мышью в зубах. Опустив круглую костлявую голову, кот медленно шел, и Иуда, нехотя возвращаясь в привычное сознание, с изумлением увидел, что мышь вываляна в сахаре: белые крупинки пристали к исполосованной кошачьими когтями серой бархатной шкурке. Иуда потянулся к гимнастерке за очками. Уловив движение на своем пути, кот, не выпуская мыши, метнулся обратно в чулан. Марусичка спала. В чулане что-то тупо брякнуло – то ли упало, то ли перевернулось. И сразу донесся оттуда прерывистый короткий стон, точно теленок взмыкнул от страха или от боли: «Мы! Ма-ма!» Иуда сбросил ноги с кровати, взял лампу и шагнул к двери чулана.

Шаткий свет коптилки выхватил в темном закутке, перед дощатыми полками, заставленными кринками, глечиками и мисками с сахаром и крупой, самодельное инвалидное кресло-коляску. В кресле, на темной подушке, сидел, привалясь к подлокотнику, мальчик лет десяти, уродливо и страшно скрюченный болезнью. Лицо мальчика, обезображенное чертами идиотизма, выражало испуг. «Ма-ма!» – увидев Иуду, снова невнятно позвал мальчик и задергался в своем кресле, как будто хотел встать и убежать, спрятаться – и не мог. И кот мел хвостом в углу и рычал, не выпуская добычи.

Иуда отступил, пятясь, за проем двери и наткнулся спиною на хозяйку.

– Борик, – шепотом сказала Марусичка. – Сердце мое…

Иуда, шлепая босиком, прошел к столу и сел. Ему сделалось легко и приятно. Кот с сахарной мышью, калека-сын в чулане: говорит по-немецки, музыку играет. Великолепная спекулянтка Марусичка, душевная. Необыкновенные чудеса в житомирском решете. Теперь можно обуваться, прощаться, уходить.

– Лечить его надо, – строго сказал Иуда. – Мальчика. И вылечить. Вот так. – И потянулся за сапогами.

– Кто ж возьмет лечить-то, – вздохнула Марусичка. – Кому мы нужны… Вон Микола Абрамыч тоже обещал, старался – а что из этого вышло?

– Тут думать надо, – сказал Иуда и улыбнулся, затягивая ремень. – Может, что-нибудь и получится. Только надо подождать.

Ему хотелось на волю, в теплую ветреную темень, замешанную на звездах и кострах, и он знал уверенно, что вот сейчас он там и окажется – только переступить порог белой Марусичкиной хатки.

– Ты жди, – сказал Иуда. – Я еще приду. – И бегом спустился с крыльца.

Прошла неделя, десять дней, дивизию перебросили в район Козина, начдива Савицкого сместили без скандала, немало воды утекло в речушках Волыни и Галиции, а Иуда все вспоминал почему-то Марусичку и, усмехаясь, явственно видел перед собою шелудивого кота с мышью и калеку в самодельной каталке. Что далась ему эта Марусичка? Ну крепенькая кобылка, и козел этот при ней, Микола Абрамыч. Обычная военная история, без таких историй война казалась бы просто остановкой на кладбище, беганьем вокруг могилы. Имя, что ли, застряло щепкой в памяти? Тут ведь палка об одном конце – девка, наверняка, забыла начисто об этом приключении, эта ленивая лебедь даже не полюбопытствовала, чем он, красный гость с очками на носу, в жизни занимается. Узнавая, что мимолетный ночной всадник – писатель, такие добрые кобылки приходят в непритворное возбуждение: сочиняющий над бумажным листом человек столь же труднопредставим для них, как укротитель носорогов. Писатель – запоминается. А эта даже не спросила… И все же она стала своя, и не только в той плывущей барже с никелированными шариками, но и когда наткнулся на нее спиной, пятясь из чулана: она лукаво обманула, сочинила историю про красивого брата, одаренного мальчика. Она сочинила для него, для Иуды, и выдумка эта сочилась из ее сердца, и была в этом некая родственность душ. Вот так он сам сочинил про русского папу, про убитого погромщиками деда. И про Марусичку сочинит, если даст бог, и про смещенного Савицкого в алых рейтузах, и про лошадей: Степана, Мишу, Братишку, Старуху. Лошадь – это все. Лошадь – спаситель. Лошадь – мать, отец. В Одессе такое не могло и присниться. Что отец? Неужели все отобрали? Надо подумать о доме. Надо описать людей, воздух. Надо описать чувство всадника: усталость, конь не идет, ехать далеко, сил нет, выжженная степь, одиночество, никто не поможет, версты бесконечно.

К Демидовке подъехали перед вечером. Поляков выбили отсюда в полдень, с налету. Местечко сильно пострадало – дымились дома, разрушения повсюду. Евреи, как черные пеньки, торчали в степи: возвращаться боязно, лучше дать победителям вволю напраздноваться победой, да и поляки могут снова нагрянуть до темноты. Впрочем, кое-кто и остался в уцелевших домах.

Санитарная тачанка Иуды Гросмана, покачиваясь на рессорах, ходко шла. Ездовой Трофим Рохля, здоровенный малый лет восемнадцати, рассказывал, не оглядываясь на Иуду, как юнкера порубали его родителей и как он потом собирал остатки имущества по всей станице.

– Собрал, все обратно снес и пошел записался в большевики, – заключил Трофим и, переводя лошадей на рысь, шевельнул вожжами.

Главной страстью и любовью в жизни Трофима Рохли были лошади. Человека, не умеющего обращаться с лошадьми и не знающего в них толк, он презирал бездонно и по молодым годам и свойствам характера опасного своего презрения не скрывал. Неотрывно от главной, первой, шли страсти вторая и третья: девки и тряпки. Трофим разгуливал в шароварах, сшитых из архиерейской мантии, в украденном из костюмерной бродячего цирка малиновом гусарском ментике с серебряным позументом и в неизвестно как добытой зеленой тирольской шляпчонке с фазаньим пером за красной муаровой лентой, обернутой вокруг тульи. Что же до женщин, то тут Трофим разницы не делал: все были хороши.

Чуя впереди развлеченья и испытывая поющий жизненный прилив, Трофим снова погнал. Вытянув добрые головы, лошади шли по стрелке. В Демидовку вкатили с шиком: Трофим гикал и свистал так, что уцелевшие жители в своих домах втягивали головы в плечи. Можно было подумать, что в задке тачанки щерится на свет божий секретный чудо-пулемет, а не сидит там Иуда Гросман на фельдшерском сундучке.

Остановились в кирпичном доме. Дом был полон женщин: вдовствующая хозяйка – зубной врач Дора Ароновна с томиком Арцыбашева на полных коленях, трое ее подрастающих дочерей в белых чулках, родственницы, сирота-гимназистка из Ровно, соседки и приживалки. Родители Доры Ароновны – он в ермолке, она в парике – держались кучкой в сторонке, глядели с тупым покорным безразличием. Кривой еврей в лапсердаке, в галошах на босу ногу бегал без остановки по просторной комнате, повторяя на разные лады одно и то же: вот сейчас приедет из Хорупани кузнец Хаим, и бондарь Мендель приедет вместе с ним, и Пиня с Лейбом Криворучко. На стреляющего глазами из-под намасленного чуба Трофима новости о прибывающем силаче Хаиме с приятелями не производили никакого действия: порхая от сестер в белых чулках к ровенской сироте и унылым родственницам, Трофим слизывал слюну с красных губ и вел разговор о станичной коммуне, о порубанных родителях и историческом трудящемся Иисусе Христе. А у сидевшего за дубовым семейным столом Иуды робкое вранье женского заступника в галошах вызывало жалостливую усмешку: он не знал Трофима Рохлю, этот кривой бегающий еврей, он не знал, что, явись сюда сейчас начдив об руку с Ильей Муромцем и Алешей Поповичем в придачу, – и те не справились бы оттереть станичника от женского общества.

Да никакой Мендель и не ехал, а загромыхала под окнами подвода и появилась невестка кривого еврея – уверенная в движеньях, лет тридцати, по имени Бейла. Трофим и к ней подлетел в своем гусарском ментике.

– Здравия желаем! – сказал Трофим, брызжа слюной. – Как непобедимый красный казак Трофим Рохля просю к нашему шалашу. Мы туточки как раз гуторим про Иисуса Христа – трудящего рыбака и плотника, что пошел в тятю по линии рукодельного занятия.

Услыхав имя назареянина, евреи понурились. Родители Доры Ароновны опустили лица в ладони и затрясли головами. Бейла выпучила на Трофима глаза, а потом улыбнулась с осторожностью, но не отступила.

– Глупости вы говорите, – ровно сказала Дора Ароновна, веером пропуская страницы Арцыбашева между пальцами. – Никаким он не был рыбаком.

– Кто? – не сводя глаз с Бейлы, кратко спросил Трофим, как будто гитарная струна лопнула в тишине собрания. – Кто?! – проревел он и с маху саданул себя кулаком по выставленной раскрытой ладони. – Спаситель наш Иисус Христос, что ли, был буржуй? Да вы кто такие тут собрались, жидье пархатое! Да вы про учителя нашего Иисуса Христа не можете рот открыть! Да я, мат-ть вашу через колену в три погибели, через свиные ухи, скрозь ерихоновскую трубу…

Дора Ароновна, вцепившись в книжный томик, глядела на Иуду с мольбой.

– Не ори, Трофим! – примирительно сказал Иуда. – Чего орешь? Мы как русские люди должны понимать положение угнетенного белополяком еврейского населения.

– Да я, Лютов, чего? – беспечально принял большевистскую критику Трофим Рохля и сбил свою тирольскую шляпку на затылок. – Я ж не рубаю, я просто так говорю.

Теперь Дора Ароновна глядела на Иуду Гросмана с изумлением и отчасти презрительно: принадлежность его к русским людям оставляла у нее мучительные сомнения.

Народу тем временем прибыло. Нежданно возник, как из спустившегося с высоких небес смерча, племянник хозяйки – молодой нервный человек, подвижный и тощий, скверно выговаривающий русские слова, в потертом и кое-где дырявом кафтане ешиве-бухер. Сбиваясь и кривя лицо, ешиботник прямо с порога кинулся в гущу диспута; каленые стрелы его аргументов летели по кривой и были нацелены в Трофима Рохлю.

– Свиноеды и кроликоеды, – на всякий случай повернув голову к державшимся особняком престарелым родителям Доры Ароновны, но скашивая взгляд на Трофима, нанес пробный удар ешиботник, – противны Создателю и ужасны! Они хуже козлов и баранов. А что есть русское мясо? Сказано: свиное мясо есть русское мясо, а кроль есть соблазн с чесноком и черносливом.

От такого сообщения Трофим Рохля сделался скучен, а престарелые родители, не разобравшись в тонкостях ешиботниковой тактики, загомонили на идиш и замахали руками в знак полного согласия: да, куда хуже, да, в чесночной подливке.