Сама не поняла, как обернулась наконец девицей. Тяжело дыша, привалилась к столбу у крыльца, лбом прижалась к тёплому дереву. Подгибались ноги, и мелькали мушки перед глазами, прыгали не то звёзды, не то огни болотные. Сколько прошло, прежде чем утихли они, Василиса не помнила. Если бы вышел кто сейчас на крыльцо – ни спрятаться б не сумела, ни защититься…
Глотнула прохладный воздух. Протёрла глаза. Кольнули ресницы пальцы. Пальцы… длинные, ловкие. Прядку за ухо заправила – какие волосы шелковистые, и кожа гладкая, ни одной бородавки! И дышится как легко, и ни бульканья, ни клокотанья, вместо кваканья – тихий смех…
Василиса засмеялась звонче. Притопнула ногой, закружилась на крыльце – взметнулся подол, ветер дунул на пылающее лицо. Повело голову с непривычки. Снова схватилась Василиса за столб; под ладонь легла хитрая резьба, глазки от сучков, берёзовый лист, с осени залетевший на крыльцо, схоронившийся в деревянных узорах. Пахло чистым снегом, молоком, дровами, из поварни тянуло запечённым яблоком: в сотню раз гуще стали и запахи, и чувства, и голоса. Скрипели где-то полозья, перекликались на забрале стражники, колол щёки, залетая на крыльцо, снег…
Как сладко быть человеком!
Оттолкнулась Василиса от столба, выпрямилась. Сунула дрожащие пальцы в рот, засвистела слабо:
– Мамки-няньки, собирайтесь-снаряжайтесь! Такой хлеб мне к утру испеките, какой и цари Солонные не пробовали!
Вырвался из коулков ветер, едва не сбил с ног. Взмыли к небу ночные птицы, вихрь взметнулся с листьями резными, дубовыми, с духом хлебным, с солодом да с зёрнами золотыми – явились мамки-няньки.
Тонко пело веретено. Белослава пряла кудель[84], Велимира в окно глядела на царский дворец. Сквозь пелену снега сияли на дворе костры в высоких жаровнях, окошки теплились золотом.
– Ишь, квакушка-то в хоромах царских осела. И после свадьбы, говорят, там останется.
– Тебе-то какое дело, Веля?
– Такое, что и я бы в царском дворце пожила. Мне, дочери купеческой, отказали, в Гусиных палатах поселили. А лягушку болотную в Лебединых в лучшую горницу посадили!
– Не в лучшую, а в прежнюю Иванову светёлку, – отозвалась Белослава, распутывая нитку. – Да и много ли радости в царском дворце жить? Чай, всё не как дома: туда не ступи, то не скажи. А царица взглянет – так и вовсе душа в пятки.
– А много ли радости как мы теперь жить? – сердито молвила Велимира.
– Чем же тебе не нравится? – удивилась Белослава. Оборвала нитку, кротко взглянула на Велимиру. – Купеческой дочке да за царевича! И терем какой хороший. Чем недовольна?
Велимира посмотрела на Белославу как на дитя неразумное, вздохнула да промолчала. Вновь принялась глядеть на царские палаты. Метель занималась пуще, даром что зимобор[85] на пороге. Сквозь белые хлопья да рукава пурги жарче и жарче разгорались окна на царской поварне. Полыхала печь. Велимира фыркнула:
– Квакушка, видать, тесто заводит.
– И нам с тобой пора, – заметила Белослава. – Коли батюшке-царю успеть хотим хлеба́ испечь к завтрему.
– А вот пойдём поглядим, как там Иванова невеста стряпает, да так же сделаем.
– На что так же? – удивилась Белослава. – Али ты сама хлеба не испечёшь?
– Чую, не так эта лягушка проста. Купчихе за царевича выйти нелегко, а лягушке-то поди ещё тяжелей. Околдовала она его. Какой бы чудной ни был, а кто ж по доброй воле на лягушке женится? Колдунья она – зелень эта болотная! Поди и хлеб чаровать умеет. Пойдём, Беля, смотреть. Когда ещё ведьму повидаешь на царской поварне?
А в поварне тем временем, покуда звёзды опускались на крышу на серебряных нитях, покуда мамки-няньки хлеб пекли несказанно мягкий, сладкий, будто солнечный сок, Василиса прыгнула к печи. Замесила лягушачьими лапами квашню[86] да сунула в горнило[87], приговаривая:
Вышел хлеб чёрный, обгорелый – не хлеб даже, корка одна, гарь да горечь. Лягушка завернула испечённое в белое полотно, положила на золотое блюдо, чтоб чернавка отнесла к Ивану в светёлку. Белослава с Велимирой, глядевшие из-за угла, друг на друга посмотрели – брови аж до убрусов[89] подпрыгнули.
– Неужто вот так? Квашню – да в горнило?
– Под стать Ивану невеста его, видать, – странненькая…
– Ой нет, ой не так она проста. Колдовство всё это. Обряд поди какой! Надо точь-в-точь повторить.
– Ой, Веля, не знаю, ой не знаю… Может, по старинке всё же испечь, как матушка учила?
– Как хочешь делай. А я от ведьмы не отстану!
Точь-в-точь повторили царские невестки за лягушкой, выставили наутро перед мужьями чёрные хлеба да послали к царю.
Василиса поднялась к светёлке, а у порога уж мамки-няньки поджидают.
– Спасибо вам, помощницы верные.
– Следят за тобой, голубушка.
– Невестки царские завидуют.
– Зуб точат.
– А там и толпа подтянется с их подачки-подначки…
– Остерегайся, Василисушка.
– Хватит вам. Незачем печалиться, – улыбнулась лягушка. Кивнула на горелый хлеб: – Вот, снесите на чёрный двор лучше, птицам отдайте.
Мамки-няньки со вздохами да с поклонами приняли свёрток, потекли вереницей на двор.
Василиса вернулась поутру в светёлку, позади чернавка умытая с блюдом. На блюде – каравай высокий с кружевными узорами по бокам: города, да птицы, да травы, да звёзды. Чернавка, на Ивана не смея глаз поднять, опустила блюдо на стол. Лягушка вспрыгнула рядом, махнула лапой.
– Просыпайся, суженый мой. Готов хлеб. Неси царю.
Иван очнулся, сел, глаза протирает да поверить не может: всем караваям каравай на столе стоит, светится, на боках далёкие царства выписаны и сами Озёра-Чащобы по верху, узорные, изукрашенные. А пахнет от каравая мёдом, подсолнечником, горячим и сладким летом, клеверным лугом.
– Да умойся, прежде чем к батюшке идти, – велела лягушка. Махнула лапой на тёплый утиральник, рубашку свежую с красной вышивкой по груди.
Когда Иван ушёл, Василиса выглянула в окно, увидела, как мамки-няньки, тени не отбрасывая, по алому снегу в птичьих чёрточках раскидывают чёрные корки. А затем поднялось из-за леса солнце, окатило всё малиной и золотом. Стаяли мамки-няньки в дневном свете. Василиса от окна отвернулась и не видела, как выскочила на двор Велимира, подхватила чёрные корки вперёд птиц, спрятала в рукава да скрылась за оградой, побежала в поварню – новый хлеб наскоро печь.
Царь развернул тряпицу над блюдом, что принёс Ратибор; ковырнул хлеб – мутный горячий пар поднялся. Вздохнул:
– Такой только в людскую нести.
Развернул тряпицу над блюдом, что Драгомир на стол выставил. Крякнув, разрезал буханку – чёрным подземным жаром пахну́ло из закала[90], все пальцы в саже измазал. Велел гневно:
– Такой только собакам на двор!
Снял алый рушник[91] с третьего каравая, что любимый, от рук отбившийся старший сын принёс от невесты. И будто светлей стало кругом, и словно створки распахнулись на хлебных боках в чужие царства: города с заставами, дворцы с башнями, луга да леса, птицы певчие, звери рыскучие, цветы да мудрёные узоры…
Царь и трогать такой каравай пожалел, да куда деваться, когда у младших невесток уж разре́зал хлеба́. Примерился, перекрестил тупой стороной ножа трижды да принялся резать от хлебной головы[92] к серёдке. Такой запах пошёл по столовой горнице, по дворцу, по Крапиве-Граду, что собаки на дворе залаяли, побросав кости, повара царские столпились у дверей, люд на площади головы повернул: откуда ж так хлебом пахнет, будто самым ласковым утром, самым счастливым днём?
Царь откусил – мякоть легла на язык, и почудилось, что на миг вернулся на двор мальчишкой. Лук потешный натягивал, листья дивные сушил в толстых отцовых книгах, с матушкой на лужок ходил, леденцы на палочке закапывал, чтоб проросли. Лубочные картинки разглядывал, взапуски бегал с ребятнёй, клубки вверх бросали – выше колокольни, выше Огонь-Горы, до луны, до самого неба. А вместо венца на голове венок был, и меч был деревянный, струганый, деревом пахший, а не смертью.
Моргнул царь, огляделся. Столовая горница вокруг, свечи горят, Гнева рядом сидит, на поясе острый меч, а на блюде – голова сына старшего. Царь ахнул, отпрянул. Гнева схватила за руку:
– Что такое, владыка мой?
Серчал Милонег, когда звала его жена владыкой. Слово это принесла Гнева из чужих земель. Серчал царь, запрещал, наказать грозился… Гнева уж и перестала, а вот, гляди, вспомнила – будто ледяной водой в лицо. Зато отрезвило; понял Милонег, что приблазнилось[93] ему, покорзилось, а на блюде – не голова рассечённая, а разрезанный каравай.
– Хорош твой хлеб, – вымолвил царь. Положил на стол перед Иваном кожаный мешочек. – Награда… умелице. А к завтрему вели ей… и вы, сынки мои, жёнам велите… рубахи соткать. Такие, чтоб и мне не стыдно надеть.
– Награды невесте моей за каравай не надо, – ответил Иван.
– Для тебя она, батюшка, старалась, не обижай платой.
– Всё ли ладно, Милонег? – тревожно шепнула Гнева.
– Всё… в порядке, – прохрипел царь. – Воды подайте с вином… А ты иди, иди с глаз моих!
С тяжёлым сердцем ушёл Иван. Воротился в светёлку, лягушка и спрашивает:
– Что, царский сын, не весел, головушку повесил? Али хлеб царю не мил? Али обидел кто? Али ещё какая беда приключилась?
Иван присел рядом, провёл над свечой ладонью. Свеча трепыхнулась, наклонилась, будто вспыхнуть хотела, да передумала. Тёплым воском запахло.
– Каравай твой царю милее прочих показался, зелёная. И обид мне никто не чинил. Но что-то батюшку гложет… Да к тому же велел он к утру завтрашнему рубаху соткать, такую, чтоб носить было не стыдно.
– Это, Иван, не беда вовсе, нечего кручиниться. Иди отдыхай. На куниц поохоться, по граду погуляй – давно ведь не бывал на улочках заповедных. А о рубахе не думай даже, оставь мне эту заботу.
– Не хочется мне идти никуда, – вздохнул Иван. – Во всём я запутался. Будто плутал по лесу, огни увидел, пошёл на них – а то болотные огоньки оказались, в топь вывели.
– Ну, так ведь и было оно? – улыбнулась лягушка. – А коли не хочешь никуда – ляг да поспи, вечер порой дня мудренее. Пока есть время, спи впрок.
– И то правда, – кивнул Иван.
Клонило в сон, смыкались веки, будто мёда с маком отведал. Опустил голову на подушку, с которой лягушка спрыгнула, да и уснул.
– Ни о чём пока не печалься, Иванушка. Придёт ещё твоё время, – прошептала, погладила по щеке. – А батюшку твоего и всю Солонь уж сколько лет Гневин Тенный след гложет. Чужая она тут. Как я.
Едва дождалась ночи. Прикрыла за собой дверь неслышно, вышла на крыльцо. Через боль обернулась девицей, свистнула так, что никто из смертных не услышал, а кто услышал – забыл тотчас али бессмертным стал, – велела:
– Мамки-няньки, собирайтесь! Рубаху мне такую сотките, какую и цари Солонные в сундуках заветных не прятали!
Мамки-няньки слетелись к крыльцу, взялись за нити, за полотно. Снегом выбелили, лунным серебром метки царские вышили, солнечным лучом по вороту ягодный узор пустили, осенние кружева. Тенью инея оторочили рубаху, в весеннем тепле выстирали, на полуденном ветру просушили.
А Иван до самой полуночи проспал, очнулся, перевернулся и опять уснул до самого света. Не видел, не слышал, как Василиса снова лягушкой обращалась, на чёрный двор ходила, у ткачих кудель брала, с куделью прыгала, стучала ею о стены дворца царского да приговаривая:
– Били меня, били,
Колотили, колотили,
Клочьями рвали,
По полю валяли,
Под ключ запирали,
На стол сажали[94].
Рвала да путала, после сетью рыболовной сплетала, а Белослава и Велимира за ней тишком повторяли, хоть и спорили снова, не по старинке ль соткать, не по-человечьи ли сделать?
Под утро, снова обернувшись на краткое предрассветье девицей красоты несказанной, дождалась Василиса у светёлки мамок-нянек, забрала рубаху – белую, как снег, мягкую, что перья горлицыны. Поблагодарила, кланяясь в пояс:
– Спасибо вам, помощницы верные.
– Остерегайся, Василисушка!
– Невестки царские мужей своих супротив[95] тебя науськивают.
– Тоньшает завеса…
– Темнота поднимается…
– Близок час.
– Остерегайся, Василисушка!
– Полно вам, – ответила Василиса. – Нечего тревожиться. Вот, сеть лучше возьмите эту да в Холодное море киньте, рыба в неё золотая пойдёт.
Отдала сеть, воротилась в светёлку, склонилась над Иваном. Ох и жгло пальцы, просилось наружу колдовство! И хоть говорила Гнева, что во дворце батюшка не увидит, а всё ж боязно было вовсю разойтись. Василиса опустилась рядом, отвела жениху с лица пшеничные пряди. Долго сидела, вглядываясь. Наконец брызнула заря. Снова стала Василиса лягушкой, разбудила Ивана:
– Просыпайся, суженый мой. Готова рубаха. Неси царю.
О проекте
О подписке