Но зато был Колька. – Чистоглазый мужичок растет, Тинушка. Ох, чистоглазик парень!
– Ну, и глупо, что так, – ворчала Харитина (она всегда на него ворчала. Как председатель сельсовета поздравил с законным браком, так и заворчала). – Во все времена чистоглазым одно занятие: на себе пахать заместо трактора.
– Ну, что ты, что ты! Напрасно так-то, напрасно.
Колька веселым рос, добрым. К ребятам тянулся, к старшим. В глаза заглядывал, улыбался – и во все верил. Чего ни соврут, чего ни выдумают – верил тотчас же. Хлопал глазами, удивлялся:
– Ну-у?..
Простодушия в этом «ну-у?» на пол-России хватило бы, коли б в нем нужда оказалась. Но спроса на простодушие что-то пока не было, на иное спрос был:
– Колька, ты чего тут сидишь? Тятьку твоего самосвалом переехало: кишки изо рта торчат!
– А-а!..
Бежал куда-то Колька, кричал, падал, снова бежал. А мужики хохотали:
– Да куда ты, куда? Живой он, тятька твой. Шутим мы так, парень. Шутим, понял?
От счастья, что все хорошо закончилось, Колька забывал обижаться, а только радовался. Очень радовался, что тятька его жив и здоров, что не было никакого самосвала и что кишки у тятьки на месте: в животе, где положено. И поэтому звонче всех смеялся, от всего сердца.
А вообще нормальный малец был. В речку с обрыва нырял и ласточкой и топориком. В лесу не плутал и не боялся. Собак самых злющих в два слова утихомиривал, гладил, за уши их дергал, как хотел. И цепной пес, пену с клыков не сбросив, комнатной собачонкой у ног его ластился. Ребята очень этому удивлялись, а взрослые объясняли:
– Отец у него собачье слово знает.
Правда тут была: Егора собаки тоже не трогали.
И еще Колька терпеливым рос. Как-то с березы сорвался (скворечник вешал, да ветка надломилась), до земли сквозь все сучья просквозил, и нога на сторону. Ну, вправили, конечно, швы на бок наложили, йодом вымазали с головы до ног – только кряхтел. Даже докторша удивилась:
– Ишь, мужичок с ноготок!
А потом, когда срослось все да зажило, Егор во дворе услышал: ревет сынок в сараюшке (Колька спал там, когда сестренка народилась. Горластая больно народилась-то – вся в маменьку). Заглянул: Колька лежал на животе, только плечи тряслись.
– Ты чего, сынок?
Колька поднял зареванное лицо: губы прыгали.
– Ункас…
– Чего?
– Ункаса убили. В спину ножом. Разве ж можно – в спину-то?
– Какого Ун… Ункасу?
– Последнего из могикан. Самого последнего, тятька!..
Следующей ночью отец и сын не спали. Колька ходил по сараюшке и сочинял стихи:
– Ункас преследовал врага, готовый с ним сразиться. Настиг и начал биться…
Дальше стихи не получались, но Колька не сдавался. Он метался в тесном проходе меж поленницей и топчаном, бормотал разные слова и размахивал руками. За дощатой стеной заинтересованно хрюкал поросенок.
А Егор сидел на кухне в кальсонах и бязевой рубахе и, шевеля губами, читал книгу про индейцев. Над странными именами шумели знакомые сосны, под таинственной пирогой металась та же рыба, а томагавком можно было запросто наколоть к самовару лучины. И поэтому Егору уже казалось, что история эта происходила не в далекой Америке, а здесь, где-то на Печоре или на Вычегде, а хитрые имена придуманы просто так, чтобы было завлекательнее. Из сеней тянуло ночным холодком, Егор сучил застывшими ногами и читал, старательно водя пальцем по строчкам. А через несколько дней, осилив наконец-таки эту самую толстую в своей жизни книгу, сказал Кольке:
– Хорошая книжка.
Колька подозрительно всхлипнул, и Егор уточнил:
– Про добрых мужиков.
Вообще Колькины слезы недалеко были спрятаны. Он плакал от чужого горя, от бабьих песен, от книг и от жалости, но слез этих очень стеснялся и потому старался реветь в одиночестве.
А вот Вовка – погодок, двоюродный братишка – только от обиды ревел. Не от боли, не от жалости – от обиды. Сильно ревел, до трясучки. И обижался часто. Иной раз ни с того ни с сего обижался.
Вовка книг читать не любил: ему на кино деньги давали. Кино он очень любил и смотрел все подряд, а если про шпионов, то и по три раза. И рассказывал:
– А он ему – хрясь, хрясь! Да в поддых, в поддых!..
– Больно, поди! – вздыхал Колька.
– Дура! Это ж шпионы.
И еще у Вовки была мечта. У Кольки, к примеру, мечта каждый день была иная, а у Вовки – одна на все дни:
– Вот бы гипноз такой открыть, чтоб все-все заснули. Ну, все! И тогда б я у каждого по рублику взял.
– Чего ж только по рублику?
– А чтоб не заметил никто. У каждого по рублику – это ого! Знаешь сколько? Тыщи две, наверное.
Поскольку денег у Кольки сроду не водилось, он о них и не думал. И мечты у него поэтому были безденежные: про путешествия, про зверей, про космос. Легкие мечты были, невесомые.
– Хорошо бы живого слона поглядеть. Говорят, в Москве слон каждое утро по улице ходит.
– Бесплатно?
– Так по улице же.
– Врут. Бесплатно ничего не бывает.
Вовка увесисто говорил, как сам Федор Ипатович. И глядел так же: с прищуром. Особый такой прищур, бурьяновский. Федору Ипатовичу это нравилось:
– Ты, Вовка, скрозь гляди. Сверху все лжа.
Вовка и старался глядеть скрозь, но Колька все же с братиком водился. Не спорил, не дрался, но, правда, и особо не слушался. Если уж очень Вовка нажимал – уходил. Одного не прощал только: когда тот над отцом его, над Егором Полушкиным, подхихикивал. Здесь и до крайности порой доходило, но мирились быстро, все-таки родная кровь.
А про слона, который каждое утро в Москве по улицам ходит, Кольке отец рассказал. Уж где он про этого слона разузнал, неизвестно, потому что телевизора у них не было, а газет Егор не читал, но говорил точно, и Колька не сомневался. Раз тятька сказал – значит, так оно и есть.
А вообще-то слонов они только на картинках видели и один раз – в кино. Там показывали цирк, и слон стоял на одной передней ноге, а после очень смешно кланялся и хлопал ушами. Сутки целые они тогда про слонов говорили.
– Умная животная.
– Тять, а в Индии пашут на них?
– Нет. – Егор не очень знал, что делают слоны в Индии, но прикидывал. – Здоров он больно для пахоты-то. Плуг выдернет.
– А чего ж они там делают?
– Ну как – чего? Тяжелое всякое. На лесоповале, к примеру.
– Вот бы нам сюда слона, а, тять? Он бы штабеля грузил, рудостойку, пиловочник.
– Да-а. Жрет много. Сенов не напасешься.
– А в Индии как же?
– Дык у них с кормами порядок. Лето сплошное: траву хоть двадцать раз коси.
– И валенки не нужны, да, тять? Вот красота-то, наверно!
– Ну, не скажи. У нас получше будет. У нас – Россия. Самая страна замечательная.
– Самая-самая?
– Самая, сынок. Про нее песни поют по всей земле. И все иностранные люди нам завидуют.
– Значит, мы счастливые, тять?
– Это не сомневайся. Это точно.
И Колька не сомневался: раз тятька сказал, стало быть, так оно и есть. Тем более что сам Егор истово в это верил. Ну, а уж если Егор во что-то там верил истово, то и говорил об этом особо, и мнения своего не менял, и даже с самим Федором Ипатовичем спорил крепко.
– Глупый ты мужик, Егор, раз такое мелешь. Ну, какая на тебе рубаха? Ну, скажи?
– Синяя.
– Синяя! Дерьмовая на тебе рубаха: с третьей стирки на подтирку. А у меня – заграница. Простирнул, встряхнул – и гладить не надо, и как новая!
– А мне и в этой ладно. Она к телу ближе.
– Ближе! Твоей рубахой рыбу ловить сподручно: к ветру она ближе, а не к телу.
– А ты скажи, Федор Ипатыч, с тебя во тьмах-то, как рубаху сымаешь, искры сыпятся?
– Ну?
– Вот. Потому – чужая она, рубаха-то твоя. И от противности электричество вырабатывает. А у меня с рубахи ни единой искорки не спадет. Потому – своя, к телу льнет, ластится.
– Бедоносец ты, Егор. Пра слово: бедоносец! Природа обидела.
– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак…
Улыбался Егор. Смирно улыбался. А Колька негодовал. Люто негодовал, но при старших спорить не смел: при старших спорить – отца позорить. Наедине возмущался:
– Ты чего смалчиваешь, тять? Он тебя всяко, а ты смалчиваешь.
– Бранчливых, Коля, сон не любит. Тяжко спят они. Маются. Так-то, сынок.
– С мяса они маются! – сердился Колька.
Сердился он потому, что Егор врал. Врал, сопел при этом, глаза прятал: Колька этого не любил. Не любил отца вот такого, жалкого. И Егор понимал, что сын стыдится его и мучается от стыда этого, и мучился сам.
– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
А мучения все эти, стыд дневной и полуночный, крики жены да соседские ухмылочки – все от одного корня шли, и корнем тем была Егорова трудовая деятельность. Не задалась она у него, деятельность эта, на новом-то месте, словно вдруг заколодило ее, словно вдруг руки Егору отказали или соображение в гости утекло. И мыкался Егор, и лихорадило его, и по ночам-то спал он не в пример хуже бранчливого Федора Ипатовича.
– Руководить тобою нужно, Егор. Руководить!
Но зато был Колька. Ни у кого такого Кольки не было. Мужичка такого чистоглазого!..
Не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. Правда, первых два месяца, когда топориком для Федора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, все вроде нормально шло. Федор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. Мастера торопить нельзя, мастер – сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на бревнышко, на работу со стороны глянуть. Да не торопливо, не в задыхе – спокойно, вглядчиво, на три цигарки. За эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору все было сделано. Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошел работу искать. Не за-ради дома да удобства родственника – за-ради хлебушка.
Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает – не он за работой. Тем более что весь поселок труд Егоров видел, да и петух тот, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. Взять-то взяли, а через полмесяца…
– Полушкин! Ты сколько дён стенку лизать будешь?
– Дык ведь это… Доска с доской не сходится.
– Ну и хрен с ними, с досками! Тебе, что ль, тут жить? У нас план горит, премиальные…
– Дык ведь для людей жа…
– Слазь с лесов! Давай на новый объект!
– Дык ведь щели.
– Слазь, тебе говорят!..
Слезал Егор. Слезал, шел на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда то шел, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. А через месяц вдруг швырнул Егор казенные рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.
– Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них – понарошка какая-то.
– Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..
– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.
И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В мае – только земля вздохнула – определили его траншею под канализацию копать. Прораб лично по веревке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:
– Вот до сих пор, Полушкин. И чтоб по ниточке.
– Ну, понимаем.
– Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
– Ну, дык…
– Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб…
– Нет тут вашего беспокойства.
– Ну, добро, Полушкин. Приступай.
Поплевал Егор на руки, приступил. Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко и к полотну не липла. И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с какими работал когда-то в родимой деревеньке. А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.
– Молоток ты, Полушкин! – бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения. – Не роешь, а пишешь, понимаешь!
Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его встретила траншея трехдневной длины.
– Три смены рванул! – удивился прораб, шагая вдоль канавы. – В передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и…
И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти шепотом:
– Это что?
– Мураши, – пояснил Егор.
– Какие мураши?
– Такие, это… Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки. А в кочке, стало быть, дом.
– Дом, значит?
– Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал…
– Подумал, значит?
Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:
– Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю…
– А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты не подумал? На чьей шее я чугунные трубы согну? Не сообразил?.. Ах ты, растудыть твою…
Про петлю вокруг муравьиной кучи прораб растрезвонил всем, кому мог, и проходу Егору не стало. Впрочем, он еще терпел по великой своей привычке к терпению, еще ласково улыбался, а Колька ходил сплошь в синяках да царапинах. Егор сразу заметил синяки эти, но сына не трогал: вздыхал только. А через неделю учительница пришла.
– Вы Егор Савельич будете?
Нечасто Егора отчеством величали, ох нечасто! А тут – пигалица, девчоночка, а – уважительно.
– Знаете, ваш Коля пятый день в школу не ходит.
– Как так получается?
– Наверное, обидел его кто-то, Егор Савельич. Сначала он дрался очень, а потом пропал. Я его вчера на улице встретила, хотела расспросить, но он убежал.
– Неуважительно.
– Вы поговорите с ним, Егор Савельич. Поласковее, пожалуйста: он мальчик чуткий.
– Конечно, как водится. Спаси бог за беспокойство ваше.
Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка, но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал скручивать цигарку.
– Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.
Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.
– Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас хлопот-то.
Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.
– А я Тольке Безуглову зуб вышиб!
– Ай, ай! Что же так-то?
– А смеется.
– Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться – пусть себе.
– Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.
– Гнул, – сознался Егор. – А что чугунные-то не гнутся, об этом не додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.
– Ну а что, кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили – только зря ославился.
– Не то, сынок, что ославился, а то, что… – Егор вздохнул, помолчал, собирая в строй разбежавшиеся мысли. – Чем, думаешь, работа держится?
– Головой!
– И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное – сердцем. По сердцу она – человек горы свернет. А уж коли так-то, за-ради хлебушка, то и не липнет она к рукам то. Не дается, сынок, утекает куда-то. И руки тогда – как крюки, и голова – что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут, видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как найти – не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю – вот главное. А что смеются, так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо. Последнее это дело – на людей обиду держать. Самое последнее.
Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то он на людей обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.
– Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать? – вздыхал начальник. – И тихий ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше двух недель не держишься… Куда тебя теперь…
– Воля ваша, – сказал Егор. – Какое будет распоряжение.
– Распоряжение!.. – Начальник долго пыхтел, чесал в затылке. – Слушай, Полушкин, тут у нас лодочная станция на пруду открывается. Может, лодочником тебя, а? Что скажешь?
– Можно, – сказал Егор. – И грести умеем, и конопатить, и смолить. Это можно.
Прошлым летом речку под поселком запрудили. Разлилась, ложки затопила, углом к лесу подобралась: к тому, последнему, что вокруг Черного озера еще сохранился. Ожили старые вырубки, березняком закудрявились, ельником да сосенником защетинились. И уж не только свои, поселковые, – из центра туристы наезжать стали. Из самой даже вроде бы Москвы.
О проекте
О подписке
Другие проекты
