Выбросил я из головы елового блюстителя всенародной нравственности, а вот досады, что началась посевная, выбросить не мог, потому что она лишала меня свидания с Альбертом. Тем самым свиданием, которого я так хотел… Потому что посевная оставалась посевной, а Ким – Кимом. Это означало, что в летнее время мы с ним виделись редко: как правило, он уже в пять утра был в поле, поскольку кабинетов не любил, если в них не принимал гостей. На полевые работы – впрочем, как и на службу вообще, – он ходил как на парад. В белой рубашке с галстуком, но – в кирзачах. Это было его делом. Главным ДЕЛОМ, тем самым, чем он жил прежде всего всей своей неугомонной душой.
Неугомонность требовала неординарности, и он вскорости ввел скользящий индекс премиальных, которые платил только женам своих работяг. Женам, а не самим работягам, и самое удивительное заключалось в том, что работяги помалкивали, а жены правили бал дома. Индекс предусматривал не только качество проделанной работы, но и отношение к ней. Пришел под хмельком – долой пять пунктов из пятнадцати, перечисленных на специальной доске премиальных в конторе. Опоздал на работу – долой еще три пункта. По твоей вине сломалась машина – сразу все пятнадцать. По субботам с утра директор совхоза лично рассчитывался с женами своих работяг, терпеливо разъясняя, почему одна получает меньше соседки или наоборот. И жены гоняли мужей куда энергичнее и суровее бригадиров.
Это дерзкое новшество не могло пройти незамеченным, и Киму влепили выговор по требованию райкома партии… Он расстроился и разыскал меня в тот же день.
– Скотный двор мы построим, а не социализм с таким отношением к труду, – объявил он с порога. – Водка есть?
Водка, естественно, нашлась, а райком снял с Кима выговор по результатам уборочной. С той поры у него пошла чересполосица: выговор – благодарность в виде снятия выговора – орден за трудовые достижения, а потом почему-то – снова выговор, и снова-здорово, как по-русски говорится. Усвоив это, Ким перестал расстраиваться, но от самостоятельности так и не избавился.
Но это так, между прочим. Главным для меня было все же то, что в период его затяжной страды мы не виделись, и это, признаться, меня огорчало куда больше, чем Кима – его партийные выговоры. Однако свято место пусто не бывает, и в отсутствие Кима у меня появлялись иные… нет, наверное, не друзья – это было бы слишком.
Лялечку после свидания с еловым спецпредставителем рыцарей революции я, естественно, из обихода вычеркнул. Просто так ответил на ее очередной звонок, что она больше и не возникала. Но приятели и даже приятельницы у меня иногда появлялись. И не представить их я не могу, потому что тогда последующее станет непонятным.
Моя бывшая Тамарочка прибежала ко мне на второй день прибытия к родным пенатам в слезах искренней радости. Я очень испугался, что она станет просить прощения и, не дай бог, вернется. Но она оказалась лучше, чем я предполагал. Во всяком случае – искреннее. Не заикнулась о собственной ошибке и не предложила тут же познакомиться с ее новым мужем и распить мировую. Просто радовалась, что я вернулся целым и невреди… Пардон, вредимым, но – так сказать. И еще радовалась, что в порыве комсомольского энтузиазма не сдала мою квартиру.
– Я – дура, дура, дура.
С ее комсомольским красавцем я, естественно, вскоре познакомился: Глухомань – пространство тесное и пересекаемое. На первом же активе – а я был и остался его членом, поскольку как бы воскрес, – ко мне подошел здоровенный битюг спортивного вида и располагающей наружности, улыбнулся белоснежными зубами и сказал:
– Здорово. Новый муж. Не серчаешь?
– Не серчаю, – сказал я.
– Поступаешь верно и, главное, разумно, – сказал он. – Спартак.
– Спартак – чемпион! – бодро ответил я.
– Да нет, это я – Спартак. Имя такое.
Ну, покалякали и расстались. И всегда после этого приятно калякали и еще приятнее расставались без взаимных обязательств. И такая позиция мне нравилась, поскольку была точной, а следовательно, мужской, потому что легко отстреливалась от возможного противника ничего не значащими словесными очередями.
Должен признаться, что я к новым знакомствам никогда особенно не стремился. Не умею я их безмятежно завязывать, не способен травить анекдоты в перерывах и поддерживать мужской подвыпивший треп в банях. Не дано мне этого от природы, я, так сказать, обделен этим, что уж тут поделаешь. В этом есть и нечто хорошее, потому что спасает от обрастания неинтересными людьми. То есть в какой-то момент – скажем, разопрев в баньке и охладившись пивком, – кажется, что твой случайный сосед по бутылке и остроумен, и интересен, и даже загадочен, что ли, но что-то внутри тебя удерживает. А потом выясняется, что он – редиска в полном смысле слова. Внутри трухлявая, зато сверху – красная, как конь на какой-то картине. Но порой происходят события, весьма сходные, но – как бы с обратным знаком. И вот тогда я этот знак – чувствую. Ей-богу.
К тому времени, о котором веду речь, наши глухоманские железнодорожные мастерские разрослись настолько, что потребовали штатной должности главного инженера. Полагаю, что там начали клепать не только рессоры и чинить не только вагонные двери, но и сами мастерские, как объект стратегический, облагались как бы дополнительным производственным налогом, каким тогда облагались все более или менее годные фрезерные или токарные станки. Наша макаронная фабрика, к примеру, и до сей поры старательно перевыполняла план по винтовкам и винтовочным патронам, хотя от них уже ломились склады.
Но это так, к слову. Необходим абзац, чтобы не запутаться в собственной карьере.
Дело в том, что аккурат к тому времени меня назначили главным инженером по выработке всех глухоманских макарон. В том числе и калибра 7,62, но в отдельных охраняемых корпусах за колючей проволокой, в которых я до сей поры и трудился. А теперь переехал в кабинет главного инженера. С секретаршей, персональной машиной и шофером при ней. Так вот, о секретарше Танечке…
Когда мне выделили эту штатную единицу, я позвонил знакомой секретарше в райисполком и спросил, нет ли у нее на примете толковой девочки. Чтобы знала делопроизводство, умела вовремя подать кофе посетителю и, главное, помалкивать, поскольку производство у меня все же было комбинированным.
– Ты экстрасенс? – весело спросила она.
– Не знаю, не пробовал. А в чем дело?
– А в том, что неделю назад мы выпустили первых слушательниц курса секретарей-стенографисток. Есть там одна девочка, чудо, если его уже не забрали.
Чудо не забрали, и оно появилось у меня в кабинете утром следующего дня. И в кабинете сразу стало светло, будто внесли светильник в сто тысяч свечей.
А вошла просто-напросто рыжая девочка. То есть рыжее не бывает: от нее и шел какой-то странный свет в сто тысяч вольт.
Нет, о секретарше Танечке все-таки – потом. Сначала о неожиданном знакомстве, переросшем в добрую мужскую дружбу.
На очередном райкомовском совещании первый секретарь представил нам коренастого черноусого мужика в отутюженном костюме:
– Главный инженер железнодорожных мастерских нашей Глухомани Кобаладзе Вахтангович… Виноват, Вахтанг Кобаладзевич.
Тут все заржали, и громче всех – сам Кобаладзе:
– Армянский анекдот!..
– Вахтанг Автандилович, – нахмурившись, сказал секретарь. – Извиняюсь, товарищ Кобаладзе. Очень извиняюсь.
Признаться, меня всегда воротит, когда просят прощения в такой, очень уж нашей, советской, что ли, форме. «Извиняюсь», насколько мне известно, означает «извиняю себя», а совсем не «прошу вас меня извинить». Но это так, к слову. Ворчун я африканского образца. Вахтанг был не из обидчивых.
После совещания по традиции направились в баню. И там, еще в парной, ко мне подошел новый главный инженер железнодорожных мастерских.
– Слушай, давай взаимно спинки потрем. Как смотришь?
– Нормально.
Я его надраил, потом – он меня. И удивился:
– Почему шрам где сидишь?
– На гвоздь в детстве напоролся.
– Ай-ай. Бывает.
И отошел. А в предбаннике, где, как положено, и стол уж был накрыт, оказался рядом.
– Не возражаешь?
– Давай выпьем, – я улыбнулся. – За спинки.
– За бронеспинки, – поправил он. Чокнулись, выпили. Вахтанг сказал: «Вах!..» И пояснил:
– Знаешь, почему Россия пьет?
– А Грузия – не пьет?
– Зачем вопросом на вопрос отвечаешь, батоно? Ответом лучше отвечать…
– Веселие Руси есть пити. Это еще Владимир Красное Солнышко приметить успел.
– Тогда все могло быть: история. А теперь – грусть, а не веселье. А знаешь, почему грусть? Потому что водку Россия пьет. А водка с каждой рюмкой вкус отбивает, и тебе кажется – очень вкусно, пока под стол не свалишься. А вино само тебе говорит, когда невкусным становится. Почему, знаешь? Потому что водка – мертвая жидкость, а вино – живая жидкость. У нее голос есть. И наше застолье – всегда веселье. Тамада хорошие тосты говорит, люди смеются, песни хорошим хором поют. А в России сразу же выясняют: ты меня уважаешь? Обиделся?
– На правду не обижаются.
– Тогда не зови меня Вахтанг Автандилович. Длинно, а что длинно, то и скучно. Зови просто: Вахтанг.
Так у меня появился еще один друг. Чрезвычайно общительный, никогда не унывающий, всегда с готовностью идущий навстречу. Они быстро сошлись с Кимом, причем сошлись настолько, что я порой ревновал их как вместе, так и каждого в отдельности.
У Вахтанга была семья: жена Лана и двое парней-погодков, школьников старших классов. Как только Вахтанг получил квартиру, все семейство сразу же переехало в нашу Глухомань, и мы собирались по очереди то у Кимов, то у Кобаладзе. И, признаюсь, мне в грузинском доме было проще, чем в корейском. Не потому, что я предпочитаю грузинскую кухню корейской (поверьте, хорошо приготовленное тхе не уступает шашлыку), а потому, что Ким был по характеру чудовищно пунктуален, а Вахтанг – совершенно непредсказуем.
Однако пора и абзац перекурить. К чему, спросите? Ну уж это – совершенно особая статья.
Что от афганской войны останется, когда последний, кто был там, помрет? «Груз-200». «Черный тюльпан» для потомков останется. Только и всего для всех осиротевших семей. Да и для нас тоже.
Я об этом подумал, когда первые два цинковых гроба из никому не ведомого Афганистана достигли нашей Глухомани. По общему счету – три, но первый был самодельным во всех смыслах, а эти два оказались профессиональными. Ладно сделанными, аккуратно. Стало быть, в Афгане у нас кто-то старательно трудится, производство налажено вполне профессионально.
Хоронили глухоманских афганцев с пышной торжественностью, скорбью, цветами, оркестром, официальными речами, траурными залпами и последним маршем взвода комендатуры. А могилы им определили рядом с кенотафом Славика, и первый секретарь райкома объявил, что отныне здесь заложена аллея Героев.
– Значит, продления ждет, – шепнул Ким.
– Какого продления?
– Аллеи Героев. В цинковых гробах.
Я как-то о другом в этот момент думал. О случайном символе этого героического мемориала, что ли, поскольку начиналась аллея Героев с пустого самодельного гроба. Но Альберту об этом не сказал, не к месту было. Другое почему-то буркнул:
– Три «черных тюльпана» – это уже букет.
По Глухомани пронеслись рыдания и поминки, поминки да рыдания. Так сказать, семейные репетиции перед всеобщим будущим. Но долго репетировать завтрашнее горе нам не случилось, потому что его заслонило Официальное Сообщение. В газетах, по телевидению и по радио передавали одно и то же. Слово в слово.
Наши бдительные стражи границ сбили шпионский самолет-разведчик. Он вторгся в священные советские небеса, не отвечал на запросы, и истребители вылетели на перехват. Враг вздумал бежать в Японию, но не тут-то было. Простой советский ас своевременно нажал какую-то кнопку, и воздушный пират рухнул в морские волны.
Таков прямой перевод с эзопова языка наших официальных сообщений. Так сказать, голый подстрочник. В ярких одеждах официоза все выглядело куда как героически.
Однако в те времена уже существовали многочисленные вражьи голоса, которые жадно слушали наши особо любопытные граждане. Обычно голоса действовали розно, но тут слились в едином хоре, растолковав заключенным за железным занавесом, что сбитый ракетой самолет был пассажирским. И совершал обычный рейс из Аляски в Корею. Но что-то там на его борту не заладилось с приборами, почему он и не мог ответить на наши вопросы. И погиб молча, унеся на дно Японского моря более двухсот шестидесяти человеческих жизней.
Тут уж отмалчиваться нашим властям стало затруднительно, и средства массовой информации сквозь зубы признали, что самолет и вправду был, во-первых, пассажирским, а во-вторых, корейским. Однако экипаж его по тайному сговору с американскими спецслужбами заодно с обычным рейсом выполнял и некое шпионское задание. Так что очень, конечно, сожалеем, но закон есть закон, и наши отважные ястребки действовали в строгом соответствии с боевым приказом, отданным на совершенно законных основаниях.
У нас, в Глухомани, тоже слушали не только громкие официальные сочинения, но и тихую несладкую правду. Власть упорно глушила вражьи голоса на всех волнах, тратя уйму денег, но чем дальше от Москвы, тем меньше было глушилок, а следовательно, и слушать было легче. И я слушал, и Вахтанг слушал, и Ким слушал тоже. Только Киму слушать было куда больнее, чем нам. И мы всеми силами избегали лобовых разговоров об этом истерически-патриотическом государственном преступлении. Отвратительном не только потому, что погибли ни в чем не повинные люди, но еще и потому, что это преподносилось народу с газетных страниц и телевизионных экранов в качестве образца самоотверженного служения отечеству. Почему и летчик, сбивший рейсовый самолет, был награжден за отвагу и мужество орденом, что колокольным звоном звенело во всех квартирах нашей Глухомани.
Вероятно, под свежим впечатлением от этих фанфарных восторгов Вахтанг, угрюмо молчавший во время нашей тусклой беседы ни о чем, вдруг объявил:
– Совесть куклой-неваляшкой должна быть. Как хочешь ее валяй, как хочешь опрокидывай, а она все равно вскакивает. Опять положишь – опять вскакивает. Хоть на бок, хоть на спину клади. Умные игрушки люди для дураков придумывают.
– Золото в души людские с детства заливать надо, чтобы повалить их было невозможно, – очень серьезно сказал Ким. – Нравственность и есть то золото, которое нашей совести завалиться не позволяет. Она у каждого лично должна в душе быть, у каждого, чтобы никакой приказ твою совесть не обрушил.
– Военный приказ нельзя не выполнить, – возразил я, ощутив вдруг шевеление отставных капитанских погон на плечах и бурскую пулю в заднице. – У меня на фабрике патриоты орут, что все, мол, правильно, что так и надо, что, мол, война на носу, а у нас – мягкое подбрюшье…
– Опрокинули нашу нравственность, – горько сказал Ким, не слушая меня. – Опрокинули. Значит, все золото вытопили из наших душ. Одно дерьмо осталось. А его как угодно валять можно. Хоть на бок, хоть на спину. Как властям удобнее, так и валяют.
– Ты неправ, батоно, – Вахтанг несогласно покачал головой. – Есть капиталистическое окружение, понимаешь?
– Афганистан, по-твоему, тоже капиталистическое окружение? – Ким тяжело вздохнул.
– Наши южные границы – мягкое подбрюшье всего нашего Союза, на заводе недаром о нем вспомнили. И вражьи голоса недаром так его и называют.
– Так сделайте его крепким подбрюшьем, и дело с концом. Зачем наших ребят в Афгане гробить?
– А Афганистан американские империалисты займут, да? Нет, батоно, извини, но так поступить нельзя. Они же к нашим границам выйдут. Вплотную! Нужно, чтобы между нами какая-то прокладка была, понимаешь? Как это называется…
– Предполье, – сказал я.
– Предполье! – подхватил Вахтанг. – Нужно создать там наш режим с помощью ограниченного контингента. А потом – Афганскую Советскую Социалистическую Республику. Шестнадцатую. Это называется геополитика. Гео!
– А самих афганцев мы спросили? Может, им совсем не хочется быть советской республикой, в гэ это наше не хочется. Почему мы никогда народ не спрашиваем, чего он хочет? Почему пастухов меняем, как нам хочется, а не баранам?
– Может, потому, что – бараны? Нехорошо, конечно, так о народе думать, но почему не понимают, что это – для их же пользы?
– И много пользы принесла советская власть твоей Грузии?
О проекте
О подписке
Другие проекты