Читать книгу «Мягкая ткань. Книга 2. Сукно» онлайн полностью📖 — Бориса Минаева — MyBook.
image
cover



Особенно нравилось ему в церкви Живоначальной Троицы в Никитниках, звали ее еще почему-то церковью Грузинской Божьей матери, из-за обретенной в другие века чудотворной иконы, но дело тут было не в иконе, а в росписи, яркой, как ткани, которые делала Даниловская мануфактура, и по всем стенам, и по высокой сфере, и по узким приделам даже, располагалась тут стенная иконопись такой яркости и света, что он зажмуривался, когда сюда входил. Впрочем, войти-то сюда было не всегда просто, кругом громоздились новостройки Боярского двора, купеческие подворья, голубоватые изразцы новых шехтелевских домов. Матвей уже знал, что их так и звали – шехтелевскими, по архитектору, но не мог понять, отчего же он так знаменит; поскольку эти его дома, на взгляд Матвея, были как печи-голландки, как будто он делал печи-голландки вышиной в храмы, и даже выше храмов, вся Москва была в этой невероятной стройке, вся в лесах, в криках рабочих, в потных лошадях, таскавших на себе кирпич и огромные балки, вся она была покрыта, как звучащей пеленой, этим непрерывном стуком топоров, люди вколачивали гвозди в ее новое тело, но не потому что хотели измучить, а чтобы вознести на новую высоту. Москвичи зло щурились, обижались, плевались на эту работу, им новые дома казались наглыми каменными громадинами, чудовищными монстрами, которые заслоняли и убивали старые милые усадьбы, старые церкви, дворики и сады, вообще всю старину, особую память. Особенно свирепствовала графиня Уварова: «Спасите Москву Грибоедова и Толстого», – кричала она на страницах газет и журналов. Хотя кто бы ее стал слушать, особенно теперь, во времена таких невиданных денежных вложений, такого невероятного по масштабам строительства. Эта старомосковская враждебность к новым домам, презрение к ним буквально висели в воздухе, но время было не остановить, и потому на улицах часто возникали различные неудобства, заторы, связанные со строительством, какие-то ямы. Чтобы пройти их, нужно было перепрыгивать по доскам, подбирать юбки, пачкать галоши, проходить по настилу, перебегать по тонкой линии. Это было трудно для всех, особенно для разодетых дам, которые спешили на Пасху в эту старую, прекрасную церковь. И Матвей, понимая это, терпеливо дожидался, когда освободят ему ход, осторожно проникал в эту старую церковь, тем более что стояла она на горке, возле Кремля, рядом с Варваркой, и была, конечно, не простой, по этим высоким ступеням, царским, поднимались раньше люди знатные, цари и царицы, да и сейчас теснилась толпа в праздничные дни – толпа не простая, а изысканная: дамы, мужчины, одетые по-новому, купцы, чиновники – все стремились прикоснуться к этой тайне, к этой старине, невероятной росписи, к куполу, который быстро уносил душу, к резному камню церковных врат, который был еще одним чудом, открывавшимся его любопытному глазу.

Матвей здесь, в этой церкви, становился свободен душой, настолько свободен, что насмешливо отмечал странную деталь московского быта: слепоту горожан, которые не видели своего города так, как он, то есть не видели целиком, для них существовали только отдельные улицы, по которым они ходили, и дома, в которых они существовали, но не был открыт город весь, как он был открыт ему, со своими черными дырами, мутными закоулками, искривляющимися пространствами, со вдруг взбегающими холмами и ниспадающими переулками, полными гама и суеты. Главным в этом странном огромном городе были церкви, но не потому что горожане искренне верили, как раз наоборот, потому что они не верили, потому что не понимали, с чем имеют они дело, и в каком количестве, и как эти церкви стоят, образуя невидимую паутину корней, каменную грибницу, прорастающую из земли, и как они цементируют городскую почву. Горожане не понимали, не видели, и это было важно для города – оставаться невидимым, непойманным, неузнанным, а Матвей видел, потому что он точно измерял глазом глубину нижних уровней, в каждой церкви были захоронения, или тайные лестницы, или просто, подойдя снаружи, легко можно было рассмотреть, как стена врастает в землю, и сколько там аршинов прячется внизу, было неясно. Подвалы, причем глубокие, были и в обычных жилых домах, там держали купцы товары, там порой были огромные склады, там замуровывали богатства, там была жизнь, в церковных же подвалах, которые гораздо глубже, длиннее, не было никакой жизни, там пряталось нечто другое – время, и вот город хранил это время там, настаивая на том, что туда нельзя.

Однако зоркому приезжему мужику была не только открыта и понятна эта внутренняя архитектура, она была для него и доступна. Там, где горожанин брезговал спрыгивать в темноту и грязь, Матвей Горелый спрыгивал совершенно спокойно, шел, открывал двери и лазы, блуждал по совершенно пустым коридорам, не боясь заблудиться (чего ему было бояться здесь, в этой праздничной Москве), и шел, шел, шел, пока куда-нибудь не приходил, где уже не было, действительно, совсем ничего…

Катакомбы существовали под каждым московским районом, округом, местом, домом, но особенно – под каждой церковью, где, как понял Матвей, в былые годы по всей видимости не только молились, но и хоронили своих прихожан и святых отцов, но и прятались, скрывались от лютой тогдашней власти. Вот так он прошел своим путем под Соляным двором, который тогда превратили в невероятную стройку, стройку самого большого доходного дома в городе, роскошного жилого квартала. И вот глубокий фундамент открыл такие тайны, о которых и не подозревали благодушные горожане, там можно было не то что прятаться, но и жить годами, разветвленный подземный город прямо указывал на то, что далеко не все москвичи пользовались благорасположением царя Ивана Третьего, и Ивана Четвертого, и всех последующих царей, подземные эти дыры уходили то в одну, то в другую церковь, но говорило это еще и о том, что не все священники поддерживали эту власть. Матвей же просто ночевал в этих подвалах, подкладывая под голову штаны, или рубаху, или зипун, и потому мог прослыть за коренного московского бродягу, каких было полно в этом царстве благочиния, благолепия и московского сладкого патриотизма, хотя никаким бродягой Матвей никогда не был, потому что был он мужиком примерным, послушным, просто очень любил такие скрытные места, где можно было бы ему успокоиться и просто уснуть…

Бесконечные подземные коридоры под Соляным домом, который он строил вместе с другими мужиками на месте бывшего Соляного, а ныне – Шерстяного рынка, они не только образовывали кольцо, паутину старых лазов и укромных пещер, но и выходили на большую подземную дорогу – в Кремль, это Матвей понял сразу, как только увидел вдруг расширившуюся подземную улицу, которая освещалась странным подземным светом – как будто стены ее слегка отсвечивали и плавились.

Идти туда, в Кремль, Матвей испугался. Никого не было тут, вокруг было пусто, тихо, но тревожно, как будто злые чьи-то глаза прятались по бокам, в самодельных лазах и пещерах, как будто кто-то властно, хотя и бесшумно, говорил ему, шептал, внушал – не ходи, нельзя, убьют.

Но неизвестность влекла его всегда. Увидев новую тропинку в лесу, он обязательно по ней шел. Так же было и сейчас: против своей воли Матвей ступил на эту подземную улицу и прошел по ней буквально сто шагов, шаги его становились все медленнее и неувереннее, улица – все холоднее, он представил себе глубокую, гулкую толщу воды над головой, туннель явно шел вниз, под руслом реки, и он не решился спускаться, а шагнул в боковой проход, который оказался неожиданно теплым и узким. Дальше он свернул налево, тут стало еще темнее, он зажег свечу, потом проход раздвоился – и внезапно Матвей понял, что хочет тут остаться, не выходить обратно.

Решение было мудрым, поскольку там, в большом туннеле, послышались голоса, что за люди, он не знал, и потому решил переждать, заснул, а когда проснулся, вдруг понял, что может заплутать.

Нужно было ждать следующих голосов, чтобы идти на звук, и Матвей принялся вспоминать книгу, которую тогда еще только начал учить, и, закрыв глаза, представлять ее, страница за страницей. Занятие его увлекло. Господи, услышь молитву мою, и вопль мой да придет к Тебе, не скрывай лица Твоего от меня, шептал Матвей, в день скорби моей приклони ко мне ухо Твое, в день, когда воззову к Тебе, скоро услышь меня, ибо исчезли, как дым, дни мои и кости мои обожжены, как головня, сердце мое поражено и иссохло, как трава, так что я забываю есть хлеб мой, я уподобился пеликану в пустыне, я стал как филин на развалинах. Матвей оглянулся. Ты поставил землю на твердых основах, не поколеблется она во веки веков…

Матвей вдруг подумал, лежа в узком коридоре под будущим Соляным домом, в районе Китайгородской стены, что вот и он добрался до этих основ, а сам город, огромный город, стоял на них, жил на них, опирался на них, но насколько тверды они, было ему непонятно. Глаза привыкли, в одной из ниш, которыми были полны эти стены, увидел он человеческие кости, – возможно, это были монахи прежних веков, принявшие именно здесь свою долю и совершившие именно здесь божеский подвиг, а возможно, это были следы старого преступления, люди, исчезавшие навсегда в районе старой Хитровской площади, о которых в Москве много и часто говорили, наверняка многие из них нашли свой приют здесь. Но Матвею было отчего-то все равно, кто именно покоился тут и пугал его своими старыми костями, ему было уютно и спокойно, именно тогда он впервые подумал об этом, именно тогда, спокойствие было так велико, так полно, что он снова заснул, а проснулся утром, бодрый, голодный и сильный, и безо всяких голосов вышел обратно на земную поверхность…

Как ни странно, прокормиться и прожить в Москве до открытия мануфактуры[1] (а в том, пятнадцатом году он пришел наниматься аж на месяц раньше срока) – не было для него неразрешимой задачей: он даже не думал об этом, разной мелкой работы здесь было столько, что она легко находила его, хозяйки брали за рукав буквально на улице. Он шел на Сенную площадь или на другой базар, и там уже, приглядываясь к нему, к его аккуратной одежде, к высокому росту и длинным рукам, его находили хозяева. Но он тоже соглашался не сразу, чтобы не попасть на какого субчика или мерзавца, но, правда, такого с ним никогда не случалось. И вот он жил, то плотничая, то просто присматривая за двором, где обитала одинокая вдова либо одинокие старики и где требовались разные разности: порубить дрова, принести мешок угля, подмести, починить ворота или ставни. Или работал на стройке, и если не давали денег, то жил прямо тут, в этих дворах, в пристройках, хибарах, сараях, а если давали – то шел в ночлежку, нигде ему не было страшно или грустно, везде была своя жизнь, и если его обворовывали вдруг, то стоял на коленях и молился, а если давали щедрую, непомерную плату – опять-таки шел в церковь и немного жертвовал, чтобы выразить благодарность. Эта жизнь была ему не в тягость, ибо день становился все длиннее, солнце все ярче, и в проливной дождь, и под неожиданным весенним снегом, все равно в Москве было ему весело и славно, и главное, что вокруг были эти колокольни, купола, пузатые приделы, и врата, и стены. Он обходил их, как свои кусты, как какие-нибудь лесные поляны на родине, он любовался на них и тихонько пел, крестясь на закате, ибо не был набожным, но был тихим.

Случалось, конечно, что московские вдовы предлагали ему остаться, приносили ношеную, но совсем еще хорошую одежду (даже мундиры бывших мужей), усиленно кормили, водили в баню, ночевать приглашали в различные светелки или чистые комнаты, намекали, смотрели, приносили все, что он хочет, – пряники, книги, картины, лишь бы ему было интересно и весело, – но из таких домов Матвей убегал, в них ему было душно, в отличие от московских подземных страшных обиталищ. В таких домах ему становилось тесно и противно. Однажды очень холодной весенней ночью он перепрыгнул через забор в отдаленном ремесленном районе Пресни, кругом были глухие темные строения, непроходимые сады, неласковые фабричные казармы, он долго бродил по переулкам, не понимая, куда податься, а потом спустился к реке и чуть не замерз, дожидаясь утра.

Однако такая беспорядочная, хотя и интересная московская жизнь продолжалась недолго, и терпел он ее неудобства только потому, что знал – скоро откроется мануфактура.

Мануфактур в Москве было много, под полсотни, считая небольшие. Все краснокирпичные, слегка подкопченые, стояли на берегах реки, шумели и дымили весело, выделывая свои ткани разного вида и фасона, под владением то иностранцев, то своих купцов, а то и вовсе неизвестно кого, каких-нибудь там губернаторских или судейских детей, которые на фабрику не любили показываться, а лишь давали и забирали деньги…

В основе же каждой московской мануфактуры стоял немец (управляющий либо главный инженер), потому везде тут были порядок, чистота, за станками следили люто, двор подметали, полы мыли, помещения проветривали, обедом и ужином кормили, чай давали, не терпели рваных, лохматых, разутых, голодных, таких гнали взашей, как только видели непорядок и неисправность не только в машине, но и в человеке, – это было такое новое чувство, к которому он никак не мог привыкнуть. Работал Матвей Горелый в красильном цехе, работа была тяжелая, но точная, мрачная, свирепая, не терпевшая ошибок и страху – она требовала необычайной физической силы и смелости, потому что покачнувшееся ведро, с кипящей краской или кислотой могло пролиться, к пролитому на пол пятну, страшно ругаясь, бежал мастер, готовый прибить, выливать ведро нужно было в кипящую и полную пара жгутовую барку, за искалеченных фабрика платила огромные деньги, приезжали надменные адвокаты, едкие доктора, и терпеть такую неприятность немец, конечно же, никогда не мог. Поэтому новых людей нанимать в красильный цех не хотели, Матвея уже на второй сезон ждали, сулили ему прибавку, сулили хорошую, теплую койку в казарме, даже с бельем, обещали дать рекомендацию, если захочет учиться, освободить от всяких штрафов, платить девять с полтиной рублей в месяц, рабочий день не более десяти часов. Все это ему нравилось, как нравится любому человеку это чувство, что без него не могут тут обойтись, чувство своей необходимости чему-то или кому-то – жене, фабрике, маршевой роте, лихой банде или всему государству сразу.

Но, наверное, главное, что ему нравилось, это все-таки сами ткани.

Ткани тут, на Даниловской мануфактуре, делали самые разные, под заказ, основным заказчиком выступало военное, конечно, ведомство: гнали и суровую ткань на портянки, и тонкую на бинты, и плотную фланель, и сукно под гимнастерки, палатки, фуражки, это же все из чего-то надо было шить, но русско-японской войны Матвей тут не застал. Все военные подрядчики тогда сорвали необыкновенные барыши, в том числе и мануфактурщики со своими тканями, поэтому трудились порой в две смены, в три, засыпали на рабочем месте, предусмотрительные просили сменить срочно, непредусмотрительные засыпали прямо за работой, с риском для жизни. Но особенно страшно было, конечно, в красильном цеху, где дымящиеся ведра, где ядовитые смеси, где пары, где красители, прожигающие и руку, и свинец, где только успевай поворачиваться, эй, Горелый! – а что Горелый, с мокрой тряпкой, подвязанной к носу, с крупными каплями пота, сползающими на глаза, а вытереть невозможно, вот пытка, в резиновых сапогах, и главное, самое главное, это ступить куда надо, иначе рука поедет, и вместо жгутовой барки, куда сливаются разные составы, и все кипит, все дымится, как в аду, адская эта жидкость попадет на пол, прожжет сапог или, не дай бог, попадет на руку, и тогда руке конец, а ведь ведра таскаешь не рукой, а на деревянном багре, и это еще более страшно, опасно, как в цирке, куда Матвей за московскую свою бытность зашел всего пару раз, посмеялся и поужасался от души, но больше не захотелось. В другие места тянуло – в картинные галереи, в Румянцевскую библиотеку. Говорили, там старинные книги, старинные картины с библейскими сюжетами, но его туда не пускали – из-за одежды, специфического деревенского духа, и потому он обходил все новые и новые церкви. Здесь было все: и книги, и картины. Мысли путались, пары отдавали в мозг, сюда, в красильный цех, выбирали мужиков помоложе, посильнее и повыше, важна была масса тела, перед набором давали понюхать всякое – нашатырь, какую-то химию, следили за лицом: поморщится или нет, – его об этом предупредили, он не поморщился, но и не хотелось, все запахи он переносил легко, таково было устройство носа, благодаря искривленной перегородке запахи проходили в него все-таки с трудом, и мозги оставались целы.

В красильном цеху ему было уютно. Здесь было жарко, было влажно, было опасно, но именно поэтому он чувствовал себя легко и свободно – сюда не могли зайти другие люди, а именно они всегда представляли для него первейшую, важнейшую опасность, порой даже муку.

Мука была в том, что с раннего детства он не знал, как надо себя вести, как с ними обращаться. Люди (особенно дети), как звери, чувствовали этот его изъян и норовили воспользоваться – хотя бы по мелочи: что-то выпросить, в чем-то обмануть, поставить в неловкое или унизительное положение, посмеяться, нагадить или, с течением времени, когда он стал высоким красивым парнем, войти в доверие, выцыганить часть его души или имущества. Хотя, впрочем, он сам был для них цыганом: необыкновенно смуглый, с черными волосами, отливающими аж в синеву, с зеленовато-карими прозрачными глазами, он был совсем на них непохож, ни на кого не похож, оттого с раннего возраста начали у него происходить различные приключения с бабами, с девками, которые, несмотря на строгое домашнее и церковное воспитание, умоляли его ну хотя бы посидеть, побыть, во время сенокоса полежать рядом. «Ну отдохни», – слышал он миллион раз, и каждый раз краснел, потому что понимал, что это они говорят неспроста, и что делать в ответ на их умоляющий взор, тоже не знал, и что за ним стоит, за этим взором, чистое или нечистое, тоже не знал, а только чувство вины его все больше усиливалось и укреплялось. Бывали и драки по ревности, бывали и лютые насмешки над ним, но главное, он надеялся когда-нибудь, став окончательно взрослым, избавиться от этой дистанции, от этого чувства вечной неловкости и вины. А вина становилась все больше, дистанция увеличивалась, одиночество укреплялось, и это было тяжело. Нигде он не был своим, ни на празднике, ни в церкви (свою, деревенскую церковь он, признаться, не очень любил, вся она была переполнена суетой, чванством, сплетнями, разговорами пустыми), ему всюду были тяжелы эти взгляды, ищущие, молящие, враждебные, искоса, с вызовом, с вопросом, он никогда не мог понять, чего они все от него хотят. И вот только тут, в Москве, вдалеке от дома, в красильном цехе, он закрывал за собой дверь, надевал мокрую маску, брал в руки багор с крючком, чтобы носить ядовитые ведра, и ему становилось легко.

– В кого ж ты такой уродился? – спрашивала его порой Матрена, ночью, если не спалось ей от любви и от ласки.

Он молчал.

Вообще на юге Смоленской губернии, и вокруг Калуги в особенности, в Жиздрицах или Медыни, Рославле или Полотняном заводе, да в Угодском заводе тоже, попадались, конечно, такие вот мужики – смоляные, смуглые, похожие на цыган. Их и звали обычно так – Цыган, подразумевая вовсе не то, что русскому человеку зазорно иметь такую внешность, а то, что две эти нации не могут не перемешаться, если живут столько лет рядом, табор нет-нет да и проходил мимо их села тоже, а то и останавливался на целое лето, на осень, чтобы двинуть потом в большие города, в Калугу, в Москву, но Матвей знал, из книг, что дело тут вовсе не в цыганах. Совсем по историческим меркам недавно, лет триста назад с небольшим, проходила здесь государственная граница, дальше дороги вели в степи, к крымчакам, и скорее уж от них все эти приметы на его лице – и дед его был таким, и, наверное, прадед тоже, а у простых людей нет родословной, это он знал с детства, и вопрос казался ему глуповатым, впрочем, и простительным тоже, все бабы его об этом спрашивали всегда и везде, во всяких случаях и положениях.

– В кого же ты? – смеялась она шепотом, уже не надеясь на ответ.