Они гуляли по Парижу, который он знал так хорошо. По улочкам, окружавшим лицей Генриха IV, и по улице Турнон, что за Пантеоном – «Смотри, в этом вот доме жил Джакомо Казанова…»,
Он шалел от ее линий – от удлиненного ее тела, от длинной ее шеи. И снова она демонстрировала свою гибкость… Она поднимала ногу за спиной и цеплялась ею за собственную шею: «Так, так, еще минутку, не двигайся… Ун аттимо…».
Иногда Амедео не приходил вовсе. Как в тот раз, когда ему – так он сказал – не работалось. Он ронял эти «мертвые и злые» слова, а она на всю ночь осталась одна в чужой комнате, где «так душно пахнет старое саше», в чужом городе, обмирала от тоски, и ревности, и сомнений, и угрызений совести, виня одну себя, одну только себя:
Вот и все. Остальное так легко додумать, увидеть… Вот она подходит к окну, потом, увидев его внизу, бросается к двери, торопливо спускается по лестнице, отпирает дверь, стараясь не слишком греметь щеколдой… Ночь принадлежала им, и никто и ничто не должно было им мешать, никакие угрызения совести, никакие воспоминанья. Казалось, что даже небо было с ней заодно…
Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами».
Она, конечно, понимала уже, что и он не свободен тоже, что он раб своего дара, что он в поиске, в муках, совсем как бедный ее Коля, в поисках того, что ей – о, счастье! – дается пока так легко… Как, скажем, эти стихи, которые она с такой откровенностью назвала «Надписью на неоконченном портрете»:
вижности с затекшими руками, и даже вставала в поразившую его, но хорошо знакомую уже и посетителям ивановской «башни», и свите Гумилева из слепневской округи позу «женщины-змеи» .