Если завтра война,
Если завтра в поход,
Если тёмная сила нагрянет,
Как один человек, весь советский народ
За свободную родину встанет.
Полетит самолёт, застрочит пулемёт,
Загрохочут железные танки,
И линкоры пойдут, и пехота пойдёт,
И помчатся лихие тачанки.
Вас. Лебедев-Кумач
Утро, я всё ещё в постели, папа стоит на цыпочках, поправляя галстук перед маленьким, в виде сердечка, зеркальцем, вставленным в дверцу шкафа, пьёт чай в соседней комнате и уходит на службу. Я вскакиваю с кровати.
Папа приносил рулоны бумаги – вероятно, обрезки больших типографских рулонов. Я усаживался перед столиком, с которого убирали швейную машину, и рисовал на длинной ленте фильмы – производство киностудии «Самфильм». Мог ли я представить себе, что это название предрекает другое самодельное изобретение, Самиздат? Шёл 1938 год, мне было десять лет, мамы уже четыре года не было в живых.
Первый фильм открывался кадром с фирменным изображением кремлёвской башни со звездой, далее, как полагалось, следовала реклама; покупайте соус «Соя Кабуль» и «Соя Восток». Этот соус я никогда не пробовал, его назначение было неизвестно.
Первенец студии был немой фильм на актуальную тему – о будущей войне. В кадре между двумя вертикальными разделительными линиями изображена московская улица. Идут прохожие. На углу дома, похожего на наш дом в Большом Козловском, громкоговоритель. Титры: «Граждане, внимание! Соседняя империя объявила нам войну».
Киностудия выпустила приключенческий фильм «Загадочный портрет» с каким-то путаным сюжетом, который я не помню, а затем, под впечатлением от «Рассказов о Мировой войне», замечательной книги, которая запомнилась на всю жизнь, появилась картина под названием «Верденская мельница» – о многомесячном сражении 1916 года на Западном фронте, которое унесло один миллион солдат, французов и немцев. На стене было вывешено объявление о новом фильме.
К рабочему креслу без спинки подвязан картонный экран с двумя вертикальными прорезями. Режиссёр, он же оператор, сидит на коленях позади, на сиденье кресла и протягивает киноленту через прорези. Перед экраном на стопке толстых книг горит свеча. Свет в комнате потушен, окна занавешены гардинами. Это был кинозал. Зрители – папа и домработница Настя.
В 1831 году, в первых числах января в Веймаре восьмидесятилетний Гёте завершает последний акт 2-й части «Фауста». Горная и лесистая местность. В ущельях, на уступах скал прячутся кельи святых отшельников. Сhorus mysticus, мистический хор, поёт:
Alles Vergängliche
Ist nur ein Gleichnis;
Das Unzulängliche,
Hier wird’s Ereignis;
Das Unbeschreibliche,
Hier ist’s getan;
Das Ewig-Weibliche
Zieht uns hinan[1].
Пастернак переводит:
Все быстротечное —
Символ, сравненье.
Цель бесконечная
Здесь – в достиженье.
Здесь – заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней.
Замечательное переложение. Но, конечно, не передающее глубину и таинственность, и волшебную музыку оригинала.
Всё преходящее есть лишь подобие. В одном из фрагментов Новалиса черты лица сравниваются со строением тела. Адам Кадмон, первочеловек в учении еврейской Каббалы, есть как бы некая партитура или предварение Вселенной. Уподобление человека миру, микрокосма макрокосму, – фундаментальная идея пансофии, или всеобъемлющего знания, о котором грезило позднее Средневековье. Завладеть этим знанием жаждет доктор Фауст.
Я подумал о том, что залогом или общим знаменателем этих сближений является красота. Изумление перед зрелищем совершенства и красоты мироздания, Гармония Мира, как озаглавил свой главный труд Кеплер, – вот что их породило. Однажды мне пришло в голову написать о красоте художественной прозы. С чем её можно сравнить? Будет непростительным упущением – коль скоро мы вторглись в область полуфилософских, полумифологических материй – не упомянуть красоту женщины.
Совершенная проза, идёт ли речь о платоновой, написанной на исходе IV века «Апологии Сократа», о латинской прозе Золотого века и её учениках, французах века Светочей, о «Герое нашего времени», «Пиковой Даме» или «Египетских ночах», о повестях и рассказах Чехова, о Флобере и Борхесе, – не довольно ли этих примеров? – совершенная проза по праву может быть уподоблена женщине, гармонической завершённости её форм и линий – красоте, которая выдаёт безупречный художественный вкус Творца. Музыка совершенной прозы утоляет горечь жизни, скрашивает одиночество и опровергает роковую безысходность хайдеггеровского бытия-к-смерти.
Как океан объемлет шар земной…
Нижеследующий рассказ есть, собственно, отчёт о поездке для моих друзей в город детства, и ничего более; постараюсь обойтись без беллетристических украшений, но меня смущает одно обстоятельство, рискующее подорвать доверие к автору. Рассказ этот настолько же объективен, насколько и «субъективен» – именно это, мне кажется, гарантирует его достоверность. Поясню, что я имею в виду.
Стихотворение Тютчева, я думаю, помнят все:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь – и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой…
Нам нелегко признать равноправие двух сторон нашего бытия. Пробуждаясь, мы с растущим недоверием провожаем плавающие в мозгу хлопья ночных сновидений, здравый смысл напоминает, что мы вернулись из мира фантазий в реальный мир. Но с тем же правом можно усомниться в приоритете дневной действительности, глядя на неё из бастионов сна. Если мы отсюда смотрим на сон как на нечто призрачное, то сон, в свою очередь, взирает на нас оттуда, и мнимой оказывается реальность дня.
Мысль эта стара как мир. Что же мешает нам сделать окончательный выбор? Постоянство яви и эфемерность сновидений, отвечает Паскаль. Если бы королю каждую ночь снилось, что он бедный ремесленник, а ремесленнику – что он король, они не сумели бы отличить грёзу от действительности. Если бы философ превратился во сне в махаона, говорит китайская мудрость, а махаону приснилось, что он философ, они не смогли бы решить, кто они на самом деле. Но довольно об этом; перейдём к делу.
Начну с начала, с того момента, когда, пройдя паспортный контроль, я двинулся к выходу и поискал глазами в толпе встречающих человека с картонкой, на которой должно было стоять моё имя. Прошло полчаса, прошёл час. Один за другим приземлялись самолёты, выходили новые пассажиры, сменялись ожидающие, человек с картонкой не появился. Я увидел в этом дурное предзнаменование. Пришлось взять такси. Сумерки сгустились. Ехали сперва довольно быстро, затем, по мере того, как огни столицы обступали нас всё гуще, движение замедлилось, шофёр едва выгребал в потопе машин. Поздно вечером добрались до гостиницы.
Новые впечатления ожидали на каждом шагу. Шутка ли, столько лет я не был в этом городе. Не могу сказать, чтобы я жаждал вернуться: все нити, казалось мне, давно оборваны. Известие было для меня полной неожиданностью. Видите ли, я всегда думал, что для того, чтобы о нас вспомнили, – если это вообще когда-либо произойдёт, – нам надо умереть. Только это условие может подарить моим сочинениям шанс возбудить сочувственный интерес на родине. Я, однако, всё ещё жив. Назавтра предстоит церемония возложения лаврового венка на мою облысевшую голову.
Мальчик потащил наверх мой чемодан. Гостиница, двухэтажное, старое, но перестроенное здание с замысловатой вывеской, находилась в самом сердце города, на улице, чьё название воскрешает память о храме Покрова Богородицы. Смутно помню эту церковь, она была снесена или, по крайней мере, порушена, но сейчас вновь возвышается, отстроенная и расписанная, как палехская шкатулка. Трамвайная линия давно уничтожена. Лялин переулок был рядом, чуть подальше остатки Бульварного кольца пересекали улицу. Направо, если стать лицом к Садовому кольцу, Покровский бульвар; налево – Чистые Пруды; город-палимпсест всё ещё хранил следы старинной планировки.
Внутри моя гостиница оказалась много вместительней, чем показалось снаружи. Путаница лестниц, ведущих то вверх, то вниз, переходов с зеркалами, откуда навстречу поднимается загадочный двойник. Войдя в номер, я сбросил одежду и через несколько минут уже спал.
После завтрака оставалось свободное время, я вышел пройтись. Но разгуливать здесь не так просто. Я очутился в городе, охваченном перманентной лихорадкой. Привычная теснота теперь достигла наивозможной степени. Как и накануне, улицу запрудили машины, угрюмые толпы колыхались на узких тротуарах. Вас могли запросто сбить с ног. Самый воздух содержал, вместе с выхлопными газами, некую субстанцию, от которой кружилась голова и путались мысли. Меня вынесло к бывшему Земляному Валу. Я говорю: бывшему, оттого что здесь мало что можно было узнать. Исчез кинотеатр, исчезли домики и лавчонки моего детства, вместо них воздвиглись многоэтажные сооружения, огромные рекламные щиты взывали к небесам на непонятном языке. Столица, ослепительно новая, напоминала разодетую в пух и прах старуху, у которой под париком спрятаны седые космы, под густым слоем румян – глубокие морщины Несколько времени погодя я вынырнул в переулке, по которому некогда ходил в школу. Здесь было спокойней. А вот и Юсуповский сад, кованные чугунные листья высокой ограды, сиротливые деревья и причудливый дворец. Большой Козловский – ещё немного пройти, окна нашего дома. Мне пора было возвращаться.
Я устал, рассчитывал прилечь, но зазвонил телефон: за мной приехали. Надо было привыкнуть к тому, что приходится выезжать заблаговременно, движение на проезжих улицах происходит едва ли не со скоростью пешехода. Кажется, в гостинице остановился ещё кто-то, приглашённый участвовать в церемонии. Я попросил дежурную передать, чтобы сопровождающие поднялись ко мне в номер. Как вдруг оказалось, что в комнате я уже не один.
Гость был в широком и бесформенном, балахонообразном пальто, какие сейчас никто не носит, в кепке, надвинутой на лоб, вертикальные борозды прорезали серое лицо, отчего оно как будто сползало вниз. Гость помалкивал, я тоже не нашёлся что сказать. Не ожидая приглашения, он уселся за круглый столик, приблизил лицо к вазе с цветами. Неужели настоящие?
«Если, – возразил я, – вы имеете что-нибудь мне сообщить, то, пожалуйста, покороче. Меня ждут внизу».
«Это я тебя ждал… Ты говоришь мне “вы”?»
Я растерялся: ведь я своего отца помню совсем другим: он не был стар. Он был хорошего роста, я едва доставал ему до пояса. Носил габардиновый плащ и низко, важно надвинутую кепку с большим козырьком. Свою мать я почти не помню. Существовала фотография: мы втроём, я посредине, мне не больше трёх лет. Моя мама часто ездила на гастроли с театром, неделями, даже месяцами её не было дома. Я научился не скучать по ней. Однажды она уехала и не вернулась. Мы окончательно остались одни.
Мой отец был молод, высок и красив. Из-под козырька с насмешливой любовью смотрели на меня его зелёные глаза. Таким он отправился на сборный пункт в первую неделю войны; это был последний день – с тех пор я его больше не видел. Как почти всё народное ополчение, спешно созданное и отправленное на фронт, он скорее всего погиб где-нибудь под Вязьмой; вообще же говоря, судьба этого войска осталась неизвестной.
«Мы опаздываем, – он взглянул на часы, – неужели нельзя было вовремя одеться…»
Я надеялся, что отец забудет про бант. Не тут-то было. Мы стояли перед зеркалом в дверце шкафа, он подтянул галстук и нагнулся ко мне, поправить шёлковый, ярко-красный бант, щекотавший подбородок. Ненавистный бант, который делал меня похожим на девочку. Перешли трамвайную линию, папа крепко держал меня за руку, зорко поглядывая по сторонам, и я вспомнил турникет у выхода из Чистопрудного бульвара в Большой Харитоньевский переулок, прогремевшую мимо «аннушку» с буквой А на белом диске головного вагона и собаку, прыгавшую навстречу мне на трёх лапах. Задняя нога была поджата, из неё лилась на булыжную мостовую алая кровь.
Когда мы вошли в невзрачное, как почти все дома на этой улице, здание с табличкой у входа и поднялись по лестнице, вступительные испытания уже начались, в коридоре толпились родители с празднично наряженными детьми. Дверь отворилась, разъярённый папаша, держа за руку испуганную девочку с огромным белым бантом в чёрных волосах, кричал, что он будет жаловаться. Следом вышла полная, очень строгая тётя и назвала мою фамилию. А вы, сказала она моему отцу, видимо, под впечатлением спора с родителем не принятой девочки, посидите в коридоре.
Я стоял перед роялем, вспотевший, мучимый свом бантом, полная дама сыграла одним пальцем короткую фразу, я простучал карандашом по крышке рояля ритм. Снова была сыграна мелодия, я пропел её. После чего наступил главный момент. Я тяжело дышал, неожиданно ласково она сказала: «Ты можешь снять» – и сама распустила мне ленту. Я спел революционную песню:
Заводы, вставайте, шеренги смыкайте,
На битву шагайте, шагайте, шагайте!
Проверьте прицел, заряжайте ружье…
Дама сочувственно кивала, и я вернулся в отель.
О проекте
О подписке