От безнадёги, видать, и от бедности решился ты играть на улице. Скудость и безысходность были заметны сразу: по истрёпанным рукавам видавшей виды матерчатой курточки, по выгибу спины, по всклокоченным волосам и глубоким, даже издалека заметным впадинам под глазами. Твой безотказный Hans Hoyer, твоё «ухо» с клеймом, изображавшим вытянутую в длину лиру, чисто и ясно оттиснутую на немецкой меди, твоя валторна, твой лесной рог, которым я так часто любовался в послестуденческие годы, звучал ещё очень и очень прилично. И место на пригорке, чуть в стороне от подмосковной платформы «Правда», между магазином сантехники и четырьмя высокими берёзами, ты выбрал удачно: народу ни много, ни мало, звук летит хорошо и сам себя – как в городских подземных переходах – не гасит.
Играл ты старинную битловскую песню. И этот «Дурак на горе́», этот «The fool on the hill», или, скорей, более поздний вариант «Fool On The Hill Live», колыхал нашу общую молодость, правдиво и точно рассказывал о тебе тогдашнем и о тебе сегодняшнем. Не хватало лишь двух-трёх короткошёрстных ослов с колокольцами, подвизгивающих флейт и раздолбанного фоно, которое вослед ослам медленно везли бы перед нами на полуторке с откинутым задком и какой-нибудь разбитной девахой в изодранных джинсах, одним пальцем этого самого «Дурака» колупающей.
Оу-оу-о! Day after day, alone on a hill, the man with the foolish grin is keeping perfectly stil… О-о-о-оуууууу… День за днем, один на холме, человек с дурацкой ухмылкой стоит неподвижно.…О-у-у-о…
Мы не виделись тридцать лет. День за днём шли эти годы, вечер за вечером и ночь за ночью! Ты продолжал играть. Рядом назойливо летал принесённый невесть откуда куриный пух. Свет боковой, свет неясный обтекал тебя с левого боку. Я хотел подойти сразу, но что-то остановило. Решил минуту-другую понаблюдать со стороны.
В эти-то минуты и клацнул ручным компостером явно сбрендивший с ума, невидимый, но хорошо ощутимый контролёр времени. И понеслось-поехало…
* * *
Мягонькой, при каждом шаге проваливающейся походкой подошёл к тебе слушатель: щуплый, с лемурьей шерстистой мордочкой. Одежда – пыльно-коричневая, в полоску. Брюки коротюсенькие, по моде, до щиколоток. Новенькие кроссовки, носков нет, только лодыжки посвечивают. Ещё, смеху ради, напяленная на голову огромная синяя медицинская перчатка – пальчики полусдутые над виском шевелятся, того и гляди последний ум вынут. Цирк, да и только! Правда, слушая музыку, лемуристый как-то подобрался, даже стал выше ростом. Я уже хотел подойти, но тут слушатель радостно на месте подпрыгнул, выхватил огромную костяную (это было видно издалека) расчёску, мигом приладил к ней полоску папиросной бумаги и стал наигрывать – вернее, дребезжать – вторя твоей валторне.
Ты уложил инструмент в футляр, размещённый на какой-то бетонной приступке. Я знал: сейчас с презрительным удивлением ты оглянешь лемуристого, заметишь, конечно, и меня. Пришлось убраться за неработающий ларёк. Через минуту-другую выглянув из-за ларька, я увидел: ты уходишь с лемуристым. Сдёрнув с коротко остриженной головы синюю резиновую перчаточку и время от времени подпрыгивая, он что-то увлечённо тебе рассказывает. Чуть повременив, двинул за вами и я.
* * *
Весел и дик был раннесентябрьский сад. В саду – Богом забытая, ещё советская, открытая «эстрада»: несколько рядов скамеек с облезлой зелёной краской, невысокий помост, останки выцветшего занавеса по краям. Пустота жизни, вдруг сверкнувшая в столбиках пыли над безлюдной сценой, резанула по глазам, по ноздрям. Ты и твой спутник скрылись за летней «эстрадой». Ближе подходить я не стал.
Внезапно кто-то невидимый промурлыкал в микрофон:
– Шумовой оркестр и Ансамбль пантомимы и пляски Рояльной фабрики исполнят музыкально-мимическую драму под названием: «Люди-тени и люди-тела». А потом…
– Зачинай! – крикнул единственный зритель, втиснувшийся в допотопное, но ещё крепенькое кресло, стоявшее в стороне от скамеек. – Хватит базлать тут!
От нетерпения этот единственный зритель – одетый в тельняшку, поверх неё в чёрную жилетку и скроённые, опять же из нескольких тельняшек, штаны – даже вскочил, но сразу и уронил свою десятипудовую тушу, назад, в кресло.
– Э-у-у… сладко-тягостно завыл кто-то под помостом.
Тут рабочие сцены стали выносить на помост стулья с драной обивкой. На них быстренько уселись шумовики с крышками от кастрюль, расчёсками, стиральными досками, трещётками и детскими сопелками. Правда, один из шумовиков держал в руке настоящую латиноамериканскую румбу с шестью металлическими парными тарелочками. Румба в руке его подрагивала. Выбежали вприпрыжку и плясуны: парни и девушки в одинаковых зелёных штанах и меховых, то ли гуцульских, то ли чешских, жилетках. За ними выступил на пятках совсем молоденький паренёк в казацкой черкеске и папахе набекрень. На груди у паренька красовалась табличка: «Пастушок».
Шумовики поднесли к губам дудочки, первая расчёска издала визгливо-рассыпчатый звук, и здесь из-под сцены показалась рука в бородавчатой лиловой перчатке. Вслед за перчаткой стала выбираться на свет божий немолодая женщина в коротком до колен платье. Лезла она спиной, и, лишь когда обернулась, стали видны неаккуратно подстриженные усы и пегая козья борода. В голову женоподобного мужика косо влипла разноцветная пластилиновая корона, крепившаяся на алюминиевом ободе.
Музыка смолкла, танцоры приостановились.
– Луидор VIII-й по твоему призыву, Митенька, прибыл!
Десятипудовый полосатик аж засопел от удовольствия:
– Ты, Луидор, парень хоть куда: хоть в задок, хоть в передок! Молодец, что прибыл, повеселишь нас. А то кругом скукотища ковидная! А вы играйте, играйте, разговор наш тихонько сопровождайте. Давай, Луидор, ври напропалую!
Было видно: Луидор обиделся и уже открыл было рот, чтобы возразить, но тут из-под крыши, под зудёж шумовиков стал медленно спускаться огромный – три метра в длину, полтора в ширину – гамак. В нём, лежа на животе, трепыхалась одетая золотой рыбкой, совсем юная девчушка. Чешуя на ней блестела, красный, огромный, наспех приделанный спинной плавник покачивался из стороны в сторону…
В довершение всего выбежал на четвереньках какой-то худущий актёр. Отставив по-собачьи левую ногу в сторону и вверх, объявил:
– «Крепостной ансамбль пантомимы и пляски» имени Мити Сукно готов к прогону! Сёдни, Митенька, у нас первым номером мимодрама: «Звездун и рыбёшка». В сопровождении раздолбайского шума, конечно.
– Эту дрянь – на свалку! Тут один звездун: это я, блин! Я у Лещенки пел, Киркорычу подвывал… – крикнул женоподобный мужик, – выкинь, Митенька, эту мимодраму из прогона! А то на главном концерте не выступлю.
Митя согласно кивнул.
– Тогда вот тебе, Митенька, другая пиэска, – гавкнул собачий актёр, – рабочее название: «Несовершеннолетняя».
Рыбка-девчушка вмиг выпуталась из гамака и прошлась колесом по сцене. Потом ловко изогнулась и, блеснув чешуёй, подпустила веселья:
– Рыбка, рыбка плавала не шибко, но зато умела танцевать! Не на самоходке, не на сковородке, на спине, ядрёна мать, – сладкоголосо запела она.
– Этта шта? Этта шта, я вас… ик… спрашиваю? Мало вам моих денег и моей кровушки? Так вы ещё на меня несовершеннолетнюю хотите повесить? Уберите её… ик… аспиды!
– Ты чё, Митенька? Ей послезавтра восемнадцать исполняется.
– А послезавтра и приводите. И вообще… Крепостные вы мои, хорошие! У вас у всех, гляжу я, крыша поехала. Духовика какого-то сюда приволокли. Он-то нам на фига?
– Благородить шум наш будет, – пророкотала единственная в шумовом оркестре старуха-расчёсочница.
– Я же просил настоящего музыканта, а не какого-то лабуха!
– Он и есть настоящий. Гнесинский, небось, валторнист, – обиделась старуха.
Митенька грозно приподнялся с кресел, но сразу уронил себя назад. Правда, через минуту всё-таки собрался с силой и двинулся грозно к тебе. В руках у Мити оказалась толстая, окрашенная в синий цвет палка. Защищаясь, ты поднял перед собой футляр с валторной. Я выскочил из-за дерева, пошёл наискосок к эстраде и неожиданно столкнулся с выступившими из-за какого-то сарая рослым полицейским в форме и двумя мужиками в штатском.
Не обращая на меня внимания, все трое двинулись к десятипудовому Мите.
– Вижу, Сукно, никак не успокоишься, – крикнул один из штатских, – и лемур твой, опять же, здесь. А он, между прочим, кур правдинских душит, потом перья из них выдёргивает и где попало разбрасывает! Это, по-твоему, порядок? Совсем ты, Митя, офонарел со своим людским зверинцем. Мигранток у себя, опять же, завёл.
– Ты зверей и людей моих не трожь! Ихние права все защищены, понял?
Тут я с удивлением заметил: лемуристого, который уводил тебя со станции, нет как нет, зато похаживает, задрав хвост, рядом с Митей настоящий мадагаскарский лемур с хитрой мордочкой и эротической тьмой вокруг глаз. Я стал оглядываться и обнаружил на толстой вековой липе лемуристого человека. Сразу отлегло. Ничего мистического! Просто животное оказалось как две капли воды схоже с человеком. Пока я размышлял, кто и на каком рынке раздобыл мадагаскарского двойника, Митя дошёл до высшей точки кипения.
– …кому Сукно, а кому Митрий Митрич Суковатов, – рявкал он, время от времени выбрасывая перед собой растопыренные «козой» пальцы.
Стал накрапывать дождь, правда, летний, тёплый. Препирательства Митеньки и полицейских то угасали, то взмывали вверх.
– Вы все валите отсюда, – вдруг бросив Митю, напустился офицер на плясунов и музыкантов, – шумовой оркестр ваш распущен! Не будете вы играть на празднике пианин!
Митеньку с трудом подняли, увели. По дороге он, как огромный боров, продолжал похрюкивать: «Дорогие мои, крепостные… Крепостные вы мои, хорошие…»
А тебя с одной стороны подхватила под руку золотая с красным плавником рыбка, с другой – паренёк в папахе. Быстро и не оглядываясь, двинулись вы втроём к тылам эстрады. Поплёлся туда и я. Подойдя, никого не увидел. Обойдя эстраду с другого боку, услышал приглушённые голоса. Было ясно: вы спрятались от полиции в дощатой пристройке. Голоса оттуда звучали шершаво и сдавлено, словно там, в пристройке, налепили вы на свои лица медицинские плотные маски:
– …и куда теперь? – равнодушно спрашивал ты.
– Ты извини, Санёк, что так вышло. Халтурку тебе соорудить хотели, – пела рыбка, – да вишь, замели Митеньку.
– А давай в Бра́товщину! – вдруг сказал паренёк. – И недалеко совсем. Что нам Сукно с его плясками и шумовым оркестром? А в Братовщине человек один есть. Приходит туда, в Ямской дом. Сильное слово от него услышать можем. Сегодня быть обещался. Глядишь – легче тебе станет. Может, работёнку разовую тебе подбросит.
– Потом-то жить на что? Митя хоть немного, а обещал.
– Говорю ж: сходим вечером в Братовщину. Человек, который там бывает, дело может присоветовать.
– А пока поспим часок, тепло тут на сене, – зевнула рыбка, – а то я замёрзла. Слышите, мальчики? Зубами стучу.
Я уже хотел зайти в прилепившуюся к «эстраде» пристройку, поговорить с тобой про жизнь, про звук, как вдруг, глянув на часы, обмер. Время быстренько обе стрелки подкрутило, до работы оставался час с небольшим. Не раздумывая, кинулся я на правдинскую электричку. «Прочту лекцию – и в Братовщину!»
* * *
Не знаю, что ты делал весь день, но к вечеру в Братовщине картину застал я очень странную. В Ямском доме, где в былое время кипела жизнь, останавливались важные или просто путешествующие люди, мерцал огонёк. Дом этот много лет назад я вблизи уже рассматривал: серый, крепкий, середины ХIХ века, с мансардой. Когда-то давно в нём жил сторож. А сам я снимал в этих местах недорогую фанерную развалюху. Не раз и не два, в свободное время гуляя по Братовщине, выискивал места, где встарь по указу Ивана Грозного на берегу запруженной Скалбы был выстроен государев путевой дворец, в котором останавливалась царская семья по дороге в Троице-Сергиеву Лавру.
Вспомнилось неожиданно и ещё кое-что об этих местах.
В августе 1667-го по пути в Пустозерский острог протопоп Аввакум и сподвижники его Епифаниий, Лазарь и Никифор, которым накануне в Москве «уре́зали» языки, останавливались здесь в избе, выстроенной рядом с караульным помещением. Конвойные были строгие, лишь разок-другой за три дня позволили в тёмное время суток сходить «до ветру». Тьма, наверное, была такой же, как и сегодня. И в этой тьме, чуть пропоротой острым месяцем и подсвеченной по краешку факелами конвоя, Аввакум, выходя во двор, вскидывал голову, гневно поглядывая на звёзды. Одна из падающих звёзд, черканув по краю неба, протопопа, должно быть, испугала, но её быстрое исчезновение страх рассеяло. Вглядевшись в смоляное августовское небо, подконвойный мало-помалу гневаться переставал, даже прищёлкивал языком, безотчётно радуясь, что тот не «урезан» и можно произносить в голос и полушёпотом слова, которые уже начинали его переполнять, чтобы позже вылиться в неистовое «Житие протопопа Аввакума». Насладившись глубиной небес, возвращался он в избу и утешал Епифания, Лазаря и Никифора. Но те в ответ лишь судорожно плевали на пол и, время от времени широко разевая обезображенные рты, шевелили обрубками языков, ещё не зная: языки через три года слегка отрастут, вновь наловчатся произносить слова. Из-за слов этих опять набегут палачи и уже под самый корень, по надгортанники, вторично урежут Епифанию и Лазарю их нежные шлёпалы, которые начальствующий над палачами обзовёт презрительно – змеиными жалами…
Я прикрыл глаза. Урезанные, кинутые псам и на морозе чуть пульсирующие языки, псами брезгливо обнюханные, но нетронутые, слабо сочились слизью, исходили последней кровью…
Тут же подоспело читаемое мужским далёким голосом начало несокрушимо-бесстрашного «Жития…»:
«По благословению отца моего старца Епифания писано моею рукою грешною протопопа Аввакума, и аще что реченно просто, и вы, господа ради, чтущии и слышащии, не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык, виршами философскими не обык речи красить, понеже не словес красных бог слушает, но дел наших хощет…»
Я подступил к Ямскому дому вплотную. Одно из окон было приоткрыто, занавесок не было, вместо нижних шибок – две картонки. Ты сидел на стуле. На голову твою – до середины лба – была натянута медицинская перчаточка огромного размера. Правда, эта перчатка была хорошо надута, её голубоватые пальцы, как на башке у лемуристого, не шевелились, а торчали мертвецки-прозрачными колбасками вверх.
– Откажись, отринь… А потом – возлюби нежно то, от чего отказался. Отринутое предстанет иным! – долетал из полутьмы высокий, то ли подростковый, то ли женский, голос.
Ты отрицательно мотал головой. Мелькнула какая-то тень, за ней другая. Серо-стальной диодный свет вдруг прикрутили или он сам собою пригас. Зато включили обычную желтяшную лампу, стоявшую на пустом столе от окна слева.
Стали видны ноги сидящего человека. Был он бос, к одной из стоп присохла рыжая глина, серые дорогие велюровые брюки сильно с присохшей глиной контрастировали.
Минуты две-три в комнатах было тихо.
– Ладно, не хочешь – не отказывайся, – произнёс такой же бархатный, как велюр, низкий и неторопливый мужской голос, – тогда дай нам звук. Чтобы висел, не уходил. Ты ведь такого звука всегда хотел?
Ничего велюровому не отвечая, ты поднялся, взял валторну, подержал её в руках, сложил, как полагается, губы. Но ещё до того, как ты взял своё любимое ми-бемоль, я вспомнил такой же сентябрь, его начало, вспомнил московскую предвечернюю Рогожку и тебя, никак не решавшегося вознести – а по-иному о нём и сказать нельзя – этот самый звук.
Ровно тридцать лет назад, перед сентябрём, ты приехал в эти же почти места, в Новую Деревню. Ты хотел выступить в Москве, на Рогожке, где в конце 80-х и в самом начале 90-х наладил я циклы лекций отца Александра Меня. Ты хотел выступить перед лекцией по русской религиозной философии со своим трёхминутным – как ты сам его называл – «звуком вне границ и пределов». Этот звук, возникающий из ничего, не связанный с музыкальной формой и являвший себя, по твоим словам, только при игре на валторне, – не давал тебе покоя ещё в студенческие годы. Договорившись с дирекцией, я на другой день позвонил отцу Александру домой, чтобы спросить, согласен ли он на такое «звуковое» вступление. Отец Александр рассмеялся и сказал:
– Пусть валторнист ваш приедет в Новую Деревню, гляну на него после службы.
Ты приехал, отец Александр взглянул на тебя и ничего не сказал, только брови его взлетели вверх. Через полчаса, когда ты уже шёл на автобусную остановку, отец вздохнул и сказал мне:
– Ладно, пусть приезжает на лекцию, надо же вашего приятеля утешить хоть чем-нибудь.
Лекция должна была состояться 9 сентября 1990 года в 15:00.
В 15:20 отца Александра всё ещё не было. Полный зал вспыхивал и потрескивал разговорами. За сценой ты протирал клапаны своего Ханса Хоера, продувал мундштук.
Отец Александр не приехал ни в пять, ни в шесть вечера. Извинившись, мы распустили зал. Вскоре уехали директор, охранники, билетёры. С отцом Александром никогда ничего подобного не случалось. Несмотря на громадную занятость, он за три лекционных года не опоздал ни разу. На лекции его почти всегда привозил один и тот же человек: невысокого роста, изумительно круглоголовый, с напряжённо-морщинистой улыбкой, словно приклеенной к скопческому безбородому лицу.
Больше всех в тот вечер огорчился ты. Не взятый звук разрывал твои лёгкие. Мне даже показалось: грудная клетка твоя ходит ходуном. Но, присмотревшись, понял: это просто сентябрьский ветерок вздымает и колышет парусиновую курточку. Договорились запредельный звук отложить до следующего воскресенья. Тогда мы, конечно, не знали: через неделю никакой лекции не будет, потому что лежал в это время отец Александр далеко под Москвой, в посадской мертвецкой, с разрубленным до основания черепом и едва заметной улыбкой на губах…
Но в то воскресенье, 9 сентября 1990 года, ты вдруг сказал:
– А давай я прямо сейчас для тебя одного возьму и удержу́ в воздухе этот звук?
Я отказался. На душе было смутно. Ты вроде не обиделся, но насупился, смолк. Потом неожиданно сказал:
– Ладно, иди, я тут посижу. На ступеньках. А после продам нафиг это медное ухо!
Я двинулся на троллейбус. Потом остановился, постоял, хотел возвратиться, но медленно поковылял дальше.
Как ты взобрался с валторной на крышу ДК, не понимаю до сих пор. Наверное, оставил футляр внизу, прикрутил ремешком, снятым с брюк Ханса Хоера у себя за спиной, и по пожарной лестнице – вверх, вверх…
Звук беспредельный, всеоживляющий, звук, исполненный неведомой нам духовной плоти, поплыл над старинной Рогожкой! Сладко задрожала земля, зазеленели и распрямились осенние листья, проснулись под землёй, облегчённо вздохнув, давно усопшие люди. И сам архистратиг Михаил, мелькнувший в непроглядном небе пурпурным плащом, отложил в сторону трубу, уже приготовленную для извлечения звука, и приблизил к себе сферу-зерцало в виде прозрачно-голубого малого двойника Земли, отразившего в сердцевине своей наше будущее…
О проекте
О подписке
Другие проекты
