– Безумие! – проронил он наконец, нервным движением проводя себе рукой по лицу. – Меня сослали, – поспешно заговорил он снова, – теперь я за это очень благодарен судьбе, но тогда, в первое время, я озлобился… Тут началась война, повели нас под Севастополь… Потом я перешел на Кавказ. Я жил там одинок, уйдя в себя, в свой внутренний, невеселый мир… Я выписывал много книг: с моим пажеским воспитанием мне многому приходилось учиться… Дело мое опостылело мне давно, с Севастополя, но я не приготовлен был ни к какому другому. А между тем и до моей трущобы долетали вести о том, что начиналось с новым царствованием. Небывалое что-то… новое… Издали рисуется это еще более заманчиво… Я говорил себе, что пришло время, когда людям кроме ремесла предстанет еще что-то более важное, что они перестануть быть только солдатами или чиновниками, а станут… (Троекуров слегка заикнулся, как бы боясь употребить слишком притязательное выражение, а станут прежде всего гражданами, – произнес он будто вскользь, безсознательно взглянув на девушку вопросительными глазами.
Она тихо кивнула головой, как бы говоря ему: «Я поняла, продолжайте!»
Он продолжал:
– Что, однако, как, какой смысл могло это иметь для меня, чем я со своей стороны мог служить этому? Меня по целым дням мучили эти вопросы. Я приходил всегда к заключениям самым безотрадным. Положим, в этом общем движении найдется место и для меня. Но к чему, для кого? Меня так и придавливала эта мысль тогда… Я был один на свете; матери я лишился ребенком, ни одного нежного воспоминания не вынес я из моего прошедшего; подле меня, за мною не стояло ни одной, что говорится, «родной души»…
Троекуров оборвал вдруг и усмехнулся опять:
– Я знал в Петербурге одного очень умного и несчастного человека. Болезнь отымала у него постепенно ноги, руки, зрение, вкус. А он все продолжал страстно желать жить: «из любопытства», говорил он… Признаюсь, я никогда этого не понимал… Я уж сказал вам, что рана моя была не важная, да не поправлялся я никак. Старый мой баталионный лекарь даже ругался с досады. «Вы бы у барабанщика Фирсова призаняли на двугривенный жизненной силы, а то вас всякая курица осрамит»… И вот в это время пишет мне Женни… Меня сразу всего будто подняло и понесло. Через две недели я был на ногах. Все стало для меня вдруг ясным, простым, достижимым… Куда бы я ни пошел теперь (знаете, что это так сразу, бесповоротно, и сказалось мне тогда!), есть существо, которое пойдет за мною!..
– Куда хотите! – быстро и твердо проговорила Сашенька, вся загоревшись опять.
Какие-то лучезарные круги завертелись у него под глазами…
– Вот видите, Александра Павловна, – вскликнул он в неудержимом порыве, завладевая еще раз ее рукою, – вот с этим чистым, бескорыстным женским чувством я до сих пор не встречался еще в жизни!
Она не отвечала, только пальцы ее мгновенно дрогнули и захолодели в его руке.
– Вы, стало быть, в Петербурге бываете? – говорила в то же время Ольга Елпидифоровна Ранцова Ашанину. – А мне в продолжение девяти лет не подумали ни разу хоть карточку забросить!
– У меня и карточек нет вовсе, – отвечал он, – я езжу только туда, где, я знаю, меня наверное примут. A ехать к вам, в моем понятии, значило только для карточки.
– Это почему так? – воскликнула она.
Он взглянул на нее своими лукаво-невинными глазами:
– Вы меня так жестокосердно изгнали от лицезрения вашего в последнюю встречу нашу[5]…
Она сжала брови, стараясь припомнить, и расхохоталась, вспомнив:
– Как вы, однако, памятливы, в самом деле!.. A знаете, что если бы вы тогда не ушли… – вырвалось у нее вдруг и не договорилось. – Нет, – прервала она себя с новым смехом, – я вам не скажу, вы и так достаточно балованы… Шутки в сторону, вы напрасно не бываете у меня в Петербурге, я могла бы быть вам полезна. Ведь вы ничего не делаете в Москве?
– Живу, – улыбнулся Ашанин.
– То есть грешите, замаливаете по Песни Песней царя Соломона и принимаетесь опять грешить. Это прелестно, конечно, и очень как-то идет к вам. Но мне кажется, что это нисколько не должно бы вам мешать делать, как все, подумать о вашей карьере, о будущем…
– Помилуйте, какая же карьера! – засмеялся он. – Я так отстал в чинах от моих сверстников…
– Это ничего не значит, – прервала его красивая барыня, – я скажу Прыткову, – он мне не смеет ни в чем отказать, – он вас определит в один из своих комитетов…
– Впрячься в ярмо, в канцелярию ходить!
Московский «коптитель неба» даже руками замахал.
– Какой вздор! То же будете делать, что теперь; можете даже по-прежнему в Москве жить, если это вам не наскучило, a чины будут вам идти каждые два года, a потом, когда вы будете статский советник, мы вас губернатором сделаем.
– Что вы, Ольга Елпидифоровна, какой я губернатор!
– Это вы рассуждаете так потому, что засели в вашей старой дуре, Белокаменной. Вы все еще там по-старому смотрите и судите… A я живу в центре движения, comme on dit4, ko мне ездят все, кто теперь всю эту машину нашу ведет… Ведь это все совсем другое теперь, Владимир Петрович! Прежде все это было туго – рутина, правила; нужна была «опытность», как они говорили, долгая служба, на больших местах стояло одно старье… Ну и увидели наконец, к чему это старье привело нас; – Севастополь и прочее… Теперь пошли молодые в ход; кто только смел и понимает, как и чрез кого… Теперь, Владимир Петрович, – воскликнула с каким-то внезапным увлечением, вся даже выпрямившись, Ольга Елпидифоровна, – теперь все, все можно, только ловким надо быть!
Ашанин наклонился к ней, как бы с тем, чтобы ближе следить за игрой ее лица.
– A вы, – не то насмешливо, не то укорительно промолвил он, – вы и действительно, как говорят про вас, превратились в «политическую женщину»?
Ольга Елпидифоровна поглядела на него с довольным видом:
– Вы это про меня слышали?.. «Femme politique», да?.. Это не совсем так, хотя я знаю, что в Михайловском дворце про меня сказано было: «la madame Roland du parti perruque»5. Это моих бедных генерал-адъютантов называют «париками», – расхохоталась вдруг «femme politique» своим прежним, беззаветным, девическим смехом, от которого сладостно повело все существо московского Дон-Жуана, – там ведь главное гнездо 6-du parti liberal, a у меня, напротив, большинство из ancien regime. Они у меня сиднем сидят все, и я чрез них могу все обделать. Их кислые grandes dames жены бесятся на меня за это и делают мне всякие авании, – mais je m’en fiche-6!
– И весело вам с этим вашим «ancien regime»? – спросил Ашанин, все неотступнее глядя на нее своими страстно разгоравшимися глазами.
– У меня и молодых неотолченая труба, – вы видели, сколько приехало их меня проводить… Я совсем нечаянно собралась, a они узнали; вчера еще утром не знала, что поеду, a вечером получила телеграмму от отца, – ведь вы его знаете? – он заболел очень, испугал меня…
Она все время видимо избегала этих пожиравших ее глаз Ашанина и вдруг, как бы уже невластная пред ними, уронила сложенные руки на колени и взглянула ему прямо в лицо:
– Вы меня спрашиваете, весело ли мне?.. Нет, скажу вам прямо. Ни со старыми, ни с молодыми!.. Скажите, отчего это они все такие?.. Разные ведь они у меня: есть умные, злые, сентиментальные, – старички все больше сентиментальны, ужасно любят становиться на колени и все просят поцеловать 7-le bout de ma pantoufle, – только все они какие-то… точно из кислого теста сделаны. Flasques et mous comme des outres vides-7, говорит про них Непир8. Англичанин этот – злючка и терпеть нас не может, a это он верно заметил… С ними все можно сделать, и ни на кого из них в то же время положиться нельзя. И сами они меньше всего на себя надеются… Я с ними вечно бранюсь за это… Они, например, ужасно теперь боятся и бранят этих либералов, «les rouges», и я сама их терпеть не могу; я читаю иногда Колокол9 и то, что у нас пишут, и очень хорошо понимаю, чего хотят 10-tous ces va-nu-pieds. Ho мои «парички» так запутаны и Герценом, и этими семинаристами, что только руками машут и вздыхают: «C’est le commencement de la fin…»-10 A впрочем, они все премилые, ужасно балуют меня, и я не хочу говорить про них дурно! – неожиданно заключила, рассмеявшись, Ольга Елпидифоровна.
– Что все они вас «балуют» и рвутся облобызать кончик вашей туфли, совершенно понятно, – проговорил Ашанин, – но… сами вы?..
– Он все про свое! – прервала его она с новым смехом. – Я вам сейчас целую лекцию прочла – говоря по-газетному – «о современном состоянии высшего русского общества», a вы… Вас ничего в мире, видно, не интересует, кроме все одного и того же…
– Истинную правду изволили сказать, – смиренно вздохнул он в ответ, – потому что это мое одно неизменно, как самый мир; все же остальное – преходяще как ветер, как тучи в небе…
Он остановился и замолк.
– У вас одно несомненное качество, – медленно начала она, – вы горите, как солома или смола, не долее их, но за то и весь как они: Подтопок не нужно вам: кинута спичка, вы вспыхнули и горите до конца, без остатка. Ни расчета при этом, ни тщеславия, ни задней мысли; горничная или царица – все равно, лишь бы женщина, способная делать ваш этот пожар, а затем ни суда над ней, ни злобы, ни упрека… Зато уже ни сожаления, ни воспоминания по большей части… Так это?
– Почти так, – улыбнулся он, – но не всегда… Вас я никогда забыть не мог!..
– Будто?.. Может быть, потому, что мы так мало…
– Я вам скажу откровенно, – молвил Ашанин, – вы мне сказали однажды тогда: «Я не из тех, кого кидают, я кину первая…» И вы действительно первая кинули меня, чего со мною в жизни не бывало. И я поэтому ни одной женщины так не любил, как вас!..
– Как это на вас похоже! – промолвила, покачивая головой, Ранцова, кинув украдкой взгляд в сторону г-жи Лукояновой.
Но Марья Яковлевна, уткнувшись большою головой своею в подсунутую ей хозяйкой вагона подушку, сладостно похрапывала под гулкий стук мчавшегося вперед поезда…
Молодая женщина почувствовала в то же время на своих коленях горячую руку московского Дон-Жуана, ухватившую и страстно сжимавшую ее пальцы.
– Ведь я «кину»… как и тогда! – прошептала она не сейчас, в ответ на это немое моление…
– Что же!.. Вы когда-то пели: «Один лишь миг!..» – таким же шепотом, под самым ее ухом проговорил он. Губы его скользнули по ее разгоревшейся щеке…
Она испуганно оттолкнула его дрожавшею как в лихорадке рукой:
– Что вы, Бога ради, здесь!..
Марья Яковлевна продолжала все так же мирно почивать. Троекуров и Александра Павловна забывали весь мир, сидя друг подле друга… А железное чудище, пыхтя, с хвостом огненных брызг и черного дыма за собою, мчало, не уставая, длинный поезд по бесконечной снеговой равнине, и медный месяц, скользя промеж опаловых тучек, равнодушно глядел на него, на землю с высоты холодного темно-синего неба…
О проекте
О подписке
Другие проекты
